Дмитрий Быков - Остромов, или Ученик чародея
Надя молчала, успокаиваясь, но тут ее поразила мысль страшней прежних.
— Что же, Михаил Алексеевич, — сказала она, — у вас получается, что он пришел и к Иуде?
— Ах, это нет, — быстро сказал он, — это леонид-андреевское, и то еще не его, а Ремизова, и Ремизов не сам выдумал… Это глупость, оставьте. Разве кто-нибудь мучил Иуду? Разве кто-то пытал Иуду? Добровольное зло и добровольное добро, при чем тут они? Сам захотел и предал, и получил деньги. Впрочем, может быть, когда повесился… но и то не думаю. Пошел и удавился, какая пошлость! Я не вас отговариваю, — упредил он ее мысленную подсказку, — я знаю, что вы этой пошлости не сделаете. Если бы этот Иуда с клеймом предателя отважился жить, искупая грех, валяясь в ногах у апостолов, ночуя на улицах, чтобы его попирали ногами… если бы вынес грех до конца и принял все, что положено — такому Иуде, может быть, отверзли бы ад, ибо есть вещи хуже ада — полное исчезновение, переплавка… Но повесился… дезертир. Нет, это не по Христовой части. А вот Петр, трижды отрекшийся, — да, этот годится в основание церкви, ибо — камень. Пока не отрекся, какой же ты камень? Но закаменевший в отчаянии, сходящий с ума от раскаяния, попросивший, чтобы его распяли вниз головой — дабы не дерзнуть уподобиться даже в казни… Этого я люблю. И стоя в Риме у святого Петра — знаете, туда бы Исакий несколько раз поместился, ничего я не видел величественнее и уже не увижу, — я все думал: это тебе, Петр, это тому, что ты трижды отрекся. Вот какой бастион выстроили мы, трижды отрекшиеся. Не диво ли, что мы победили? Ах, ведь это не мы победили, это бесконечное милосердие, — но разве не на нас с вами оно показано? Мы затем и нужны… да. Но что-то я совсем заговорил вас. Вы и сами все знаете. Пейте чай.
Надя взяла его сухую лапку и поцеловала в ладонь. Михаил Алексеевич смутился.
— Давно, давно никто не целовал, — сказал он, улыбаясь неестественно. — Вы как же поедете: своим ходом?
— Да, своим. Доверяют. Там прибыть и зарегистрироваться.
— Ну, а ежели не прибудете?
— Куда же я денусь. Тогда они маму схватят.
— А если бы всем… — Михаил Алексеевич вновь мечтательно уставился в окно. — Если бы всем вдруг уйти? Как хорошо бы убежать и вот так ходить, чтобы никто не увидел, никто не нашел… Можно ведь, как вы думаете? Не всех же они прикрепили к земле. Это никому еще не удавалось.
— Я не смогу, Михаил Алексеевич. И мама как же? У нее ноги болят…
— Ах, у всех ноги, — махнул он ручкой. — Просто шагнуть, и все. Потом уж нетрудно. Ходить по деревням, рассказывать сказки — чего лучше? Разве в деревне не приютят, не накормят? Все мечтали, и никто не мог. А ведь только так и обмануть судьбу… Вы знаете, что Федор Кузьмич умер?
— Нет, не знаю. Сколько всего случилось…
— В декабре. Как и предсказывал. Очень мучился, все говорил: как бы еще побыть дома, среди своих вещей… Вещи действительно жалко. Но я раздам и, может быть, уйду. Теперь-то ничто не держит. Я в последнее время об этом много думаю, и он тоже говорил: если бы раньше уйти, может, и выжил бы… Сиднем сидел, говорит, вот и болею. Я был у него незадолго. Жаль, ах, жаль: помните — заря-заряница, красная девица, Мать Пресвятая Богородица…
Надя снова заплакала, и он не утешал ее. Все, что он говорил, было удивительно к месту: надо было отплакать последними детскими слезами, чтобы с сухим лицом, с твердыми глазами отправиться дальше.
Огонь небесный жарок.
Высок, далек да зорок
Илья, святой пророк, —
дребезжащим голосом напел Михаил Алексеевич, и Надя подпела ему:
Он встал, могуч и ярок,
И грозных молний сорок
Связал в один клубок.
По облачной дороге,
На огненной телеге,
С зарницей на дуге,
Помчался он в тревоге, —
У коней в бурном беге
По грому на ноге.
Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица!
И вихри закружились,
И дубы зашатались,
И молнии зажглись,
И громы разразились, —
И люди испугались,
Молиться принялись.
Напрасные рыданья,
Напрасные моленья, —
Гневлив пророк Илья:
Не будет состраданья
Для грешного селенья, —
Конец его житья!
Заря-заряница,
Красная девица,
Мать Пресвятая Богородица!
И Федор Кузьмич, просивший оставить его среди родных вещей, но лежавший теперь в земле, и Михаил Алексеевич, покинутый Игорем, и Мать Пресвятая Богородица, которую не пустили ни в одну избу, — все приняли ее в свой союз, и никто больше не мог изгнать ее отсюда. Утешенная, она попрощалась и вышла, и на третий день, выписавшись из домовой книги виновато глядевшего Трышкина, отправилась жить на пустом месте.
Часть четвертая
ЗИМА
Глава двадцатая
Мир распался, ибо рухнули последние скрепы, удерживавшие его. Все было теперь по отдельности, и каждый осколок впивался собственной болью.
По-своему болели утренние толпы, спешащие на службу, на заводы, в депо, на безрадостный, ненужный труд, — толпы, выдыхающие на морозе густой пар страха. И когда Даня, впервые зимующий на болотном севере, становился частью этих стад и трясся вместе с ними в трамваях, он понимал, что пришли последние времена, ибо вечно так продолжаться не могло.
Иначе болели вечерние толпы, выжатые досуха, отдавшие ненасытным хозяевам всю жидковатую, чахоточную силу. Никто не мог бы насытиться такой пищей. К вечеру словно теплело, не так резко чувствовался мозжащий ленинградский холод, словно тягловому скоту удавалось под конец угрюмого дня вызвать у пастуха брезгливо-сочувственную улыбку, и так же, с брезгливым умилением, расчищалось небо, темневшее теперь к пяти вечера, и нависало беспримесной, безоблачной чернотой. И Даня понимал тогда, что последних времен не будет, больно жирно, — конец света надо заслужить, а где нет света, нет и конца.
И все ненавидели друг друга. Каждый присматривал за другим, надеясь высмотреть изъян, порок, мерзкую привычку, к которой можно будет прицепиться и выместить накопившуюся злобу, жалкую, как плевок на мостовой. Все ненавидели друг друга, а все они вместе ненавидели его, выпавшего из всех гнезд, чужого повсюду. Единственной его связью с миром остался дом на Защемиловской, тошный дом, где никто не был счастлив. Вот и все теперь наши радости.
Не было города — была череда мест, не связанных, но коловших сердце: одни слабей, другие больней. Больней — те, где ходил с ней, и улицы, по которым шел на собрания; слабей — те, по которым блуждал один. Каким счастьем было то несчастье! Тогда он думал, что никому не нужен, и мог со стороны гордиться, любоваться, — ибо на дне этой отверженности жило знание, что может быть нужен, и станет когда-нибудь. Тогда он видел себя жертвой хоть и враждебных, а все же величавых, по-своему благородных сил, учивших его как равного: погоди, подрастешь, тогда и поборемся. Страшно сказать, он чувствовал себя воспитуемым. Теперь ему было ясно, что сила, раздавившая его мир, — безглазое, тупое чудовище, с которым не о чем договариваться и незачем биться. Он думал сразиться с драконом, а попал под свинью, хуже — под трактор. И какие одинокие прогулки могли быть теперь, когда обжигал всякий глоток жидкого воздуха, болотного пойла ленинградской зимы?
Была сила, отнимавшая все. Она была слепа, и потому иногда дозволялось отсидеться в углу, — но чутка, как все слепые, и рано или поздно нашарит в любой щели; а играет с пищей только потому, что пища больно невкусна, надо ж получить хоть убогую радость. Все давило затем, чтобы в последний момент заставить трепетать и молить: это достойную, гордую жизнь легко отдать играючи, а за жалкую как раз и будешь цепляться до последнего. Вдруг блеснет? Нельзя же допустить, чтобы вот это и было все, — и жрущая сила получала свою приправу: лепет, трепет, слезы, мольбы, пощади, сделаю все. Этой еле слышной мольбой, тонкой, зудящей, комариной, было полно все: утренние и вечерние толпы, трамваи, газеты, пивные, детсады, где немощные, но уже злобные личинки ходили по кругу с печальным революционным воем.
С того самого дня, как Даня прочел статью Кугельского, в нем крепла ненависть — и ненависть была тем страшней, что направлялась раньше всего на себя. Он просыпался и засыпал с мыслью, что должен разделить общую участь — ведь его не взяли по чистой случайности: случись с отцом в самом деле что-то необратимое, Даня по крайней мере не чувствовал бы так остро вины перед кружком. Но он сбежал, спасся, и последняя возможность быть со своими оказалась утрачена. Он должен был пойти и сдаться, но ехал проклятым маршрутом на защемленную окраину и там вписывал в бессмысленные графы никому не нужные цифры, словно заклинал вину путаной числовой каббалой. Умом он понимал, что эта сдача никого не спасет, но знал и цену уму — не зря учитель так часто говорил о рабской, склизкой природе разума, о том, что этот раб души возвышает голосишко, лишь когда она молчит. Остромов не любил ума и обращал против него пространные инвективы — и то сказать, кто в твердом уме поверил бы ему? Но он обращался к аниме, которую никто никогда не видел, — и каждое слово этих проклятий подлому рассудку впивалось теперь в Данину душу новой иглой. И он не шел сдаваться, и вздрагивал от ночных шагов по лестнице, и не знал, за что держится.