Дорис Лессинг - Золотая тетрадь
— Очень хорошо, вы издадите эту книгу. Здесь больше нечего сказать.
Повисает изумленное молчание; товарищи Джек и Батт даже обвиваются взглядами. Товарищ Батт опускает глаза. Он обеспокоен. Я сознаю, что моя роль или моя функция — спорить, играть роль критика, чтобы товарищ Батт мог жить иллюзией, что он с боем отстаивает свою точку зрения перед осведомленной оппозицией. Я на деле — это он сам, но только в молодости, сидящий напротив него нынешнего, и он должен победить себя же, молодого. Мне стыдно, что я раньше никогда не понимала этой столь очевидной ситуации; и я даже думаю — а вдруг, все эти книги не были бы изданы, если б я отказалась играть роль пленного критика? Джек, спустя какое-то время, мягко говорит:
— Но, Анна, так дело не пойдет. От вас ожидается критика, призванная наставлять, учить товарища Батта.
Я отвечаю:
— Вы знаете, что эта книга — плохая. Товарищ Батт знает, что она плохая…
Товарищ Батт поднял свои усталые, окруженные морщинками глаза и на меня уставился.
— …и я знаю, что она плохая. И все мы знаем, что она будет напечатана.
Джон Батт говорит:
— А не будете ли вы, товарищ Анна, настолько любезны, чтобы объяснить мне в шести или, может быть, восьми словах, если вы, конечно, можете уделить нам так много своего драгоценного времени, почему эта книга — плохая?
— Насколько я понимаю, автор извлек на свет хранившиеся в его памяти в целости и сохранности воспоминания о тридцатых годах и без всяких изменений применил их к Британии 1954 года, и, помимо этого, он, похоже, находится под впечатлением, что великий британский рабочий класс питает некие лояльные чувства по отношению к коммунистической партии.
В его глазах вспыхивает гнев. Он неожиданно взмахивает сжатой в кулак рукой и с грохотом опускает кулак на стол Джека.
— Издать, и точка, черт возьми! — кричит он. — Издать, и точка, черт возьми! Вот мое слово.
Это настолько странно и нелепо, что я смеюсь. А потом я понимаю, насколько закономерно все происходящее. Услышав мой смех и увидев улыбку Джека, Джон Батт как будто весь съежился от злости; он внутри себя преодолел немало баррикад и наконец пробился во внутреннюю крепость, откуда воззрился на нас зло и упрямо.
— Похоже, я вас забавляю, Анна. Не будете ли вы так любезны объяснить мне почему?
Я смеюсь, и я смотрю на Джека, который мне кивает: да, объясни. Я снова смотрю на Джона Батта и, подумав, говорю:
— То, что вы сейчас сказали, подводит итог всему тому, что не в порядке в партии. Это — кристаллизация интеллектуальной гнилостности партии, так что теперь крик гуманизма девятнадцатого века: отвага наперекор всем трудностям и правда против лжи, должен применяться для того, чтоб отстоять право на публикацию мерзейшей лживой книги коммунистической фирмой, которая не будет рисковать ничем, когда она решит ее издать, ни даже своей честной репутацией.
Я разозлилась ужасно. Потом я вспомнила, что я сама работаю на эту фирму, и мне не должно ее критиковать; и что Джек управляет этой фирмой и на самом деле должен будет эту книгу издать. Я боюсь, что обидела Джека, я на него смотрю: он тоже смотрит на меня, спокойно, потом он мне кивает, только один раз, и улыбается. Джон Батт видит его кивок, видит его улыбку. Джек готов принять шквал гнева Джона Батта на себя. Батт буквально весь съежился от гнева. Но это — гнев праведный, он защищает дело верное и правое, он защищает правду. Позже эти двое обсудят между собой случившееся; Джек скажет, что он со мной согласен; книга будет издана.
— А что другая книга? Как вам она? — спрашивает Батт.
Но мне скучно, мне все надоело. Я думаю, что все-таки вот это и есть тот уровень, по которому надо составлять свое суждение о партии, это и есть тот уровень, где принимаются партийные решения, где делаются все дела; все происходит вовсе не на уровне бесед, которые ведем мы с Джеком и которые нимало не влияют на жизнь партии. Внезапно я решаю, что я должна выйти из партии. Мне интересно, почему решение пришло ко мне сейчас, а не в какой-то другой момент.
— Итак, — говорю я очень любезным тоном, — обе книги будут изданы, благодарю вас за очень интересную дискуссию.
— Да, спасибо вам, товарищ Анна, дискуссия действительно оказалась очень интересной, — отвечает Джон Батт.
Джек смотрит на меня очень внимательно; я думаю, он знает, какое я приняла решение. Но этим двум мужчинам теперь нужно обсудить вопросы, которые меня не касаются, поэтому я с Джоном Баттом прощаюсь и ухожу к себе, в соседний кабинет. Мы его делим с розой, секретаршей Джека. Мы друг другу не нравимся, и мы здороваемся весьма прохладно. Мой стол завален кипами журнале и бумаг, я погружаюсь в свою работу.
Я должна читать журналы и прочие периодические издания, которые выходят на английском языке в коммунистических державах: России, Китае, Восточной Германии, и так далее, и так далее. И если мне попадаются «подходящие для британских условий» рассказы, статьи или романы, я должна обращать на них внимание Джека и, следовательно, Джона Батта. Мало что оказывается «пригодным для британских условий», изредка — какая-нибудь статья или небольшой рассказ. И все равно я читаю все это жадно, как это делает и Джек, и по тем же самым причинам: мы читаем между строк, за ними, мы пытаемся уловить тенденции, общее направление.
Но — как я недавно осознала — стоит за этим и кое-что еще. Причина того, что я увлеченно поглощаю все эти материалы, заключается кое в чем другом. Тексты эти по большей части — плоские, ручные, оптимистичные, они написаны в каком-то странно приподнятом и бодром тоне, даже если речь идет о войне и о страданиях. Вся эта писанина проистекает из мифа, им питается. Но она — дурная, мертвая, банальная — представляет собой оборотную сторону моей медали. Я стыжусь того психологического импульса, который породил «Границы войны». Я решила больше не писать никогда, если то, что я пишу, неизбежно должно питаться этим чувством.
За последний год, читая все эти рассказы, эти романы, в которых можно иногда вдруг натолкнуться на отдельные правдивые абзацы, предложения, фразы, я была вынуждена признать, что вспышки подлинного искусства всегда основаны на глубоком, внезапно сильном, трудно определяемом и очень личном переживании. Даже в переводе невозможно не распознать эти все озаряющие вспышки подлинного личного переживания. И я читаю всю эту мертвечину и молюсь, чтобы хотя бы раз мне встретился рассказ, роман, даже статья, написанные полностью на основании этих подлинных и очень личных переживаний.
Вот в этом-то и заключается весь парадокс: я, Анна, отвергаю свое собственное «нездоровое» искусство; но я так же отвергаю «здоровое» искусство, когда я его вижу.