Трумен Капоте - Голоса травы
Он достал из кармана маленький самородок, положил его на ладонь, чтобы всем было видно. И она сразу стала нам такой близкой, Хизер Фоллс, словно этот талисман, слабо поблескивающий у него на ладони, был частицею ее сердца.
— И это они считают постыдным? — спросила Долли. И в ее голосе было недоумение, а не гнев. — То, что вы постарались, чтобы девочке где-то там, на Аляске, не было так одиноко? Да там же снег идет без конца!
Судья поспешно прикрыл самородок сжатыми пальцами.
— Нет, мне они ничего не сказали. Но я слышал, как они говорили между собой по ночам, сыновья со своими женами, — что они просто не знают, как со мной быть. Само собой, они проведали об этих письмах. Я не считаю нужным запирать ящики — странно как-то, чтоб человек не мог обойтись без ключей даже в доме, который, хотя бы когда-то, был для него родным. В общем, они решили, что я… — И он постукал себя по лбу.
— А мне тоже однажды было письмо. Коллин, голубчик, плесни-ка еще чуток, — попросила Кэтрин, показывая на бутылку с наливкой. — Правда-правда. Было мне как-то письмо, оно и сейчас еще где-то валяется, годов двадцать его берегу и все думаю — от кого бы это. А в том письме было: «Здорово, Кэтрин, давай приезжай в Майами и выходи за меня, привет, Билл».
— Кэтрин! Человек просил тебя выйти за него замуж, и ты за все эти годы ни словом мне не обмолвилась?
Кэтрин только плечом повела:
— Ну и что ж, лапушка, ведь судья как говорил: не всем все надо рассказывать. Да потом, я этих Биллов целую кучу знала и ни за кого из них сроду бы не пошла. Мне только одно не дает покою — который из них написал то письмо? А интересно бы все же дознаться — ведь как там ни говори, а я за всю жизнь только одно это письмо и получила. Может, это тот Билл, что крышу на моем домике настилал, — ой, ну верно! Крыша в ту пору уже готова была! Господи, до чего я старая стала, о таких делах давно и думать забыла. А другой Билл — тот однажды весной у нас огород вспахивал, в тринадцатом году было дело: что ж, этот парень умел борозду ровно тянуть, ничего не скажешь. И еще другой Билл — тот строил курятник; он уехал потом, устроился проводником в спальном вагоне; может, и он прислал то письмо. А то вот еще один Билл — ох нет, того Фредом звали. Коллин, голубчик, наливка-то до чего хороша!
— Я и сама не прочь выпить еще глоточек, — сказала Долли. — Потому что Кэтрин так меня…
— Хм-хм… — отозвалась Кэтрин.
— Если бы вы говорили помедленнее или жевали поменьше… — Судья, видно, принял за табачную жвачку ватные катышки Кэтрин за щекой.
Райли, горбясь, сидел чуть поодаль от нас и молча вглядывался в полную жизни темноту. Я-я-я, прокричала какая-то птица.
— Я… Нет, судья, вы не правы, — сказал он.
— Почему же, сынок?
То постоянно сдерживаемое, напряженное беспокойство, которое всегда связывалось у меня с представлением о Райли, вновь захлестнуло его лицо:
— Нет у меня никакой беды. Просто я сам — никакой. Или вы скажете, в этом и есть моя беда? Вот я лежу по ночам, не сплю и все думаю: ну на что я гожусь? Охотиться, водить машину, лодыря гонять? И как подумаю — а вдруг я больше вообще ни к чему не пригоден, — так меня жуть берет. А потом вот еще что: я никого не люблю, разве только сестренок, но это другое дело. Ну вот вам к примеру — встречался я с одной девчонкой из Рок-Сити чуть ли не целый год, я до нее ни с одной не гулял так долго. И вот что-нибудь с неделю назад ее вдруг прорвало — есть, спрашивает, у тебя сердце или нет? Говорит, если я не люблю ее, лучше ей умереть. Тогда поставил я машину поперек рельсов; ну что ж, говорю, подождем — как раз через двадцать минут скорый пройдет. Сидим, глаз друг с друга не сводим, а я думаю — скотство все-таки, вот я гляжу на тебя, а сам ничегошеньки не испытываю, кроме…
— Кроме самодовольства? — вставил судья. Райли не стал отпираться.
— А если б мои сестренки были достаточно взрослые, чтоб о себе позаботиться, мне бы в тот раз и впрямь захотелось дождаться, пока нас скорый разгрохает.
От его слов у меня в животе заныло и так захотелось сказать ему: я хочу быть только таким как он и никаким другим.
— Вот вы тут говорили про единственного человека на свете. Ну почему она не могла для меня стать таким человеком? Это ведь как раз то, что мне нужно. Пока я сам по себе, от меня проку мало. Может, если б мне надо было о ком-то заботиться — о таком вот единственном человеке, — я стал бы придумывать разные планы и их выполнять. Купил бы, к примеру, те участки за пасторским домом, застроил бы их. Я бы сумел — только б внутри у меня все успокоилось.
Неожиданно налетел ветер, зазвенел листьями, разорвал ночные облака, и в разрывы потоками хлынул звездный свет. Наша свеча, словно напуганная ярким сверканием прояснившегося, утыканного звездами неба, вдруг сорвалась вниз, и мы увидели над собой выплывшую из облаков далекую, позднюю, зимнюю луну. Она белела, словно снежный ломоть, и к ней из дали и близи воззвали живые существа — заквакали горбатые, лупоглазые лягушки, когтистым голосом заорала дикая кошка. Кэтрин вытащила розовое лоскутное одеяло и заставила Долли завернуться в него. Потом обняла меня и стала почесывать мне затылок, пока голова моя не опустилась к ней на грудь.
— Озяб? — спросила она, и я придвинулся к ней поближе: она была теплая и уютная, как наша старая кухня.
— По-моему, сынок, не с того ты конца начинаешь, — сказал судья, поднимая воротник пальто. — Где уж тебе о девушке заботиться! Ты хоть о таком вот листочке позаботился когда-нибудь в жизни?
Не переставая вслушиваться с охотничьим азартом в крик дикой кошки, Райли стал ловить листья, кружившие вокруг нас, как ночные бабочки; и вот уже один лист — трепещущий и живой, словно готовый вспорхнуть, — зажат у него между пальцами. Судья тоже поймал слетавший лист, но у него в руке он выглядел как-то значительнее, чем у Райли. Бережно прижимая его к щеке, судья сдержанно проговорил:
— Мы тут толкуем о любви. Лист, горстка семян — вот с чего надо тебе начать; почувствуй сперва хоть немного, что это значит — любить. Для начала — лист или струи дождя, а потом уже кто-то, кому можно отдать все, чему научил тебя лист, что взросло там, куда пролились струи дождя. Пойми — это нелегкое дело: на то, чтобы ему научиться, может уйти целая жизнь — у меня и ушла, а ведь я так и не овладел им, понял только одно: любовь — непрерывная цепь привязанностей, как природа — непрерывная цепь жизни.
— Если так, — заговорила Долли, порывисто вздохнув, — значит, я всю свою жизнь любила. — Она поглубже зарылась в одеяло. — Впрочем, нет, — упавшим голосом сказала она. — Пожалуй, все-таки нет. Я никогда не любила ни одного… — Долли запнулась, и покуда она подбирала нужное слово, ветер, проказничая, вздувал ее вуаль, — …ни одного джентльмена. Вы можете возразить — просто мне не представился случай: ведь папа не в счет. — Она снова замялась, словно решив, что и так слишком много наговорила. Дымка звездного неба окутывала ее плотно, как стеганое одеяло, что-то — не то разглагольствования лягушек, не то доносившиеся с луга голоса травы — завораживало ее, заставляло ее говорить. — Но зато я любила все остальное. Вот хотя бы розовый цвет: когда я была ребенком, был у меня один-единственный цветной мелок — розовый, и я рисовала розовых кошек, розовые деревья; тридцать четыре года я прожила в розовой комнате. А еще была у меня такая коробка — она и сейчас стоит где-то на чердаке, надо бы попросить Вирену, чтобы сделала доброе дело, принесла ее мне, — как приятно было бы снова увидеть самые первые мои привязанности. Что там было? Обломок сухих сот, пустое осиное гнездо — в общем, всякая всячина, а то вот еще — апельсин, утыканный сухими гвоздиками, и яйцо сойки. Каждое из этих сокровищ я любила, и любовь накапливалась, и выпархивала из меня, и носилась вокруг, как птица над полем с подсолнухами. Только лучше этого людям не показывать, а то им становится тяжело, они чувствуют себя горемыками, даже не знаю почему. Вирена, бывало, бранит меня, говорит — вечно я забиваюсь куда-нибудь в угол. А я просто боюсь, как бы люди не напугались, если я покажу им, что они мне дороги. Вот как жена Пола Джимсона. Помните, он заболел и не смог разносить газеты, и она стала ходить вместо него? Бедняжка, худенькая такая, — бывало, она еле тащится со своим мешком. И вот как-то раз — день был холодный — взошла она на крыльцо, а у самой из носу течет, глаза слезятся от холода. Положила она газеты, а я ей говорю — обождите, постойте-ка, и вынимаю платок, чтобы вытереть ей глаза. Мне хотелось сказать ей, если б я только смогла, что мне так ее жаль, что я ее полюбила. Я коснулась ее лица, а она слабо так вскрикнула, повернулась и бегом по ступенькам вниз. С тех пор она всякий раз швыряла нам газеты прямо с улицы, и когда они шлепались на крыльцо, этот звук у меня в костях отдавался.