Булат Окуджава - Упраздненный театр
А Михаил? Миша? Он, вспоминая, видит всегда почему‑то бревенчатый колодец на окраине Алма‑Аты двадцать седьмого года. Не двадцатые годы, не подполье при меньшевиках, не разношерстные толпы одиннадцатой красной армии, ворвавшейся в Грузию; не бегство меньшевистс‑ких отрядов. И не то, как секретарем ЦК он занимает кабинет в старом здании на Головинском проспекте и вселяется в большую прохладную квартиру в Сололаках, в квартиру с дубовым паркетом, а мама уже не прачка, и она переезжает к нему: она ахает у входа и теребит свои худенькие ручки и никак не решается переступить через порог. С Кутаисом покончено. Хватит. Вот рояль. Пусть Васико учится музыке. "Сацхали[ 18 ] Степан!" ‑ бормочет она и утирает слезы. Нет, не это он вспоминает, а бревенчатый колодец на окраине Алма‑Аты рядом с непонятно откуда возникшим российским срубом‑пятистенком среди потрескавшихся казахских мазанок. Они с Колей живут в этой избе, в одной тесной комнате, высланные из Грузии, как неразоружив‑шиеся буржуазные националисты, и черт его знает что еще. И все это после указания Москвы, после шумного и унизительного единоборства с коллегами по партии, после оскорбительных обвинений в уклонах и оппозициях...
И вот он всегда вспоминает, как у колодца, так уж само по себе получилось, сходилась вся эта высланная братия, и стал тот колодец местом встреч. На лицах застыла горечь и недоумение, и Миша повторял тихо, но твердо: "Нас ожидает худшее: горийский поп на этом не остановится... Мы не в состоянии доказать свою правоту..." ‑ он смотрел на собравшихся глазами своего отца.
И самое главное, вспоминает он, что именно у этого колодца и была произнесена зловещая фраза всегда мрачным и молчаливым Гайозом Девдариани: "Правота? Вам, оказывается, нужна правота, а не правда?.. А правда в том, что это начало конца..." ‑ "Какого конца?!" ‑ закричали все хором, засуетились, забегали вокруг колодца. "Что поп? ‑ сказал Гайоз, не отвечая на вопрос. ‑ Мы сами‑то чисты ли?.." И вот теперь, когда все уже, кажется, позади: и колодец, и Алма‑Ата, и ссылка, и работа в ЦК, все чаще вспоминается фраза, ее гибельная интонация, ее безнадежный смысл. И Михаил Степанович теперь, в Тифлисе, этих слов позабыть не может.
Воспоминания Саши ‑ эти прерывистые, необязательные вспышки прозрений, греющие и отравляющие, не нарушали течения его захолустного благополучного батумского прозябания. Да, все было. Было, было и прошло, как сон, как утренний туман: и беспечное офицерство со службой царю и отечеству, и кутежи, и случайные красотки, чей полет был всегда непредсказуем, и кратковременные наведывания в кутаисский дом, чтобы обнять мамочку до хруста, выслушать ее проникновенные интонации, поругаться с братьями, попикироваться с ними, разрушающими основы, а затем, перецеловав их, исчезнуть. Да, все это было. Затем ‑ война, и рана от австрийского штыка где‑то под Легнице, и расколовшаяся внезапно земля, и расколовшаяся жизнь, и бегство в Новочеркасск в холодное и голодное офицерское общежитие на каком‑то заброшенном чердаке... "Господа офицеры, или спасем Россию от хамов, или умрем..."
Однажды в Харькове в девятнадцатом году их поредевшую, завшивевшую дивизию охватил голод. То есть мало того, что впереди ‑ зияющая пустота и безысходность, уже осязаемая, но и голод (Господи Боже мой, как все навалилось!) и никаких надежд, и последние ничтожные припасы раздавались солдатам и офицерам, чтобы протянуть недолгое время. И тут по дивизии распространился приказ, похожий, впрочем, скорее на вопль отчаяния: "Господа офицеры, вам роздан полевой паек, который вы заслужили и как воины и как благородные сыны отечества, идущие на страдания и жертвы во имя великой цели. Господа офицеры, в нашем обозе множество беспомощных женщин и детей, обреченных на голод... Господа офицеры, убедительная просьба делить из своих скудных припасов консервы для раздачи несчастным, вынужденно и преданно сопровождающим нас и безропотно разделяющим нашу судьбу". Саша проплакал над этим приказом и сдал свои проклятые банки, как, впрочем, и все остальные однополчане.
А затем он проделал весь путь с добровольческой армией, горький и безнадежный, несмотря на многочисленные победы... И это страшное отступление через Крестовый перевал голодных и нищих людей, уже не армии а толпы обезумевших оборванцев. И там, на этом заснеженном крестовом пути, он встретил беженку. Милосердную сестру, потерявшую своих и одинокую в снежном буране. Саша, изнемогший от усталости, ветра и стужи, присел на землю спиной к скале, позвал маму: "Дэдико, спаси меня!.." И тут же она наклонилась над ним. Он увидел над собой белое лицо, бледные плотно сжатые губы, громадные глаза, шаль, опущенную на лоб. Он всмотрелся: видимо, ему померещился изможденный ангел и, теряя сознание, он понял, что эту женщину прислала мама. Она покормила его хлебом и холодной вареной кукурузой. Потом она медленно повела его по снежной дороге, и он почувствовал, что силы возвращаются к нему. "Вы ангел?" ‑ спросил он серьезно. "Нет, я Нина Колесниченко", ‑ так же серьезно ответила она.
"Я запомню", ‑ сказал он.
Потом они вместе добрались до Тифлиса. Было уже тепло. Была жива пока Грузинская республика, и слухи о возможном нашествии большевиков не вызывали страха. Американцы кормили беженцев да и всех голодных супом. И Саша с Ниной получили по миске с белым хлебом! Насытившись, он посмотрел на Нину, впервые: какая она? Она сбросила платок с головы. У нее были темно‑русые, слежавшиеся волосы, одутловатое лицо болезненного цвета, ну, в общем, она выглядела так, как должна была выглядеть после столь тяжкого пути. Она была старше, чем показалась ему вначале. Она заметила, что он рассматривает ее, и покраснела. Саша увидел, что она прекрасна. Потом, в какой‑то неистовой, нелепой беженской толпе и давке он потерял ее. Теперь трудно объяснить, как ‑ но это случилось, и вот уже десять лет он вспоминает прекрасное лицо и, рассказывая в сотый раз об этом, всматривается в маму, но та не выдает своей причастности.
Кстати, потеряв Нину Колесниченко, накружившись по Тифлису до одурения, наотчаявшись, он добрался до Кутаиса, отогрелся дома, отоспался, а тут и большевики нагрянули. Многие побежали в Батум, чтобы затем пробиться в Константинополь, и Саша собрался тоже. "Неужели ты покинешь Грузию?! Маму?!" ‑ спросил Шалико. "Вы же меня убьете, ‑ сказал Саша брату, ‑ я же деникинский офицер!" ‑ "Не говори глупостей, ‑ сказал брат, ‑ ты не деникинский офицер, ты просто заблудшая овца. Хорошо, уезжай в Батум, но сиди там, сиди тихо и обо всем подумай... Мы не дадим тебя в обиду, клянусь мамой".
Саша в Батуме затаился, затем выучился на бухгалтера, как‑то удачно соединив арифметику с бывшим офицерством, точность со страстью, расчет с благородством, и горькая чаша действительно его миновала. Оттуда он видел, как один за другим возносились его братья и как они падали, но, вспоминая прожитую жизнь, видел перед собой белое лицо Нины Колесниченко и в своем уездном благополучии понимал с грустью, что ей нет нужды навещать его.