Игорь Губерман - Путеводитель по стране сионских мудрецов
Итак, любовь… Случалось ли вам, читатель, увидев портрет женщины, жившей многие, порой сотни, а то и тысячи лет назад, почувствовать неизъяснимое душевное волнение, теснение сердца и перехват дыхания? Нам случалось. Ибо истинному союзу сердец как пространство, так и время равным образом не помеха.
Вот, к примеру, один наш приятель посетил как-то остров Крит. И не один, с супругой. Там как-то поехали они на очередные раскопки. Черт знает где. В центре острова. Высоко в горах. Еле добрались. Целью их были развалины дворца одного из братьев царя Миноса. Рядом с этими изрядными руинами теснились несколько домов — крохотная горная деревенька. Честно говоря, можно было и не ехать. Такие же камни, как и во дворце самого Миноса, только совсем разваленные и очень далеко от центра тамошней цивилизации — города Гераклиона. Ну, добрались они туда (часа три по бездорожью), а камни закрыты. Обидно. Стоят они, значит, у забора и переживают. Вдруг откуда ни возьмись выходит гречанка. Немолодая уже. Как водится, вся в черном. Взгляд огненный, спина прямая, походка гордая, ну, по его словам, — чистая Клитемнестра. (Надо сказать, приятель наш — натура романтическая, а тут сами понимаете, кругом живая история, да еще в подобающих декорациях.) Они гречанке говорят: как бы нам на эти камни посмотреть? Она в ответ: я, говорит, открою, но с условием, что прежде вы попьете кофе.
Такое у них принято на Крите: чуть увидят странника, тут же поят его кофе, а чаще (ежели мужчина) то узо или ракией. И только потом разговаривают. Славный обычай.
И вот входят они в дом. Большая комната. Живут там, особенно в местах, где турист раз в год встречается, ох небогато. Так вот — комната, большая: пара столов, стулья с плетеными соломенными сиденьями. На окнах — гардины. На стенах фотографии — впечатляющие люди в усах и кепках. На столе ваза с букетом полевых цветов. В общем, честная, достойная бедность вполне древнегреческого покроя. И сидят там три дочери — девушки с классическими греческими профилями. Понятное дело, чистые Электра, Медея и Елена. И вышивают — болгарским, разумеется, крестом. А еще сидит там молодой человек. Здоровенный такой бугай. Ахилл, Аякс, а может, Менелай. Хотя скорее Парис. И смотрит он на Елену, которая, судя по словам нашего приятеля, ту древнегреческую Елену Прекрасную за пояс заткнула бы, как два пальца… ох, нет, неудачное это сравнение, ну, в общем, красота ее такая была, что ни Гомер, ни Эсхил, ни даже Аристофан с Еврипидом вместе не нашли бы слов, чтобы хоть приблизительно описать вам тень от тени ее красоты… Сидит она, опустив свой прекрасный профиль к пяльцам, глаз не поднимает. Хозяйка поставила гостям на вышитую скатерть блюдца с орехами, сухофруктами и принесла две маленькие чашечки кофе, черного и густого. Вот сидят наши друзья и в этнографическом экстазе разглядывают фотографии, цветы, вышивки, наслаждаются горечью кофе, сладостью изюма и миндаля в меду, как вдруг… Медленно поднялась от вышивки голова Елены Прекрасной, и взгляд нашего друга утонул в черных, как тот кофе, бездонных глазах. Время, как уже кто-то издавна заметил, вещь относительная, так что мы совершенно не можем сказать, как долго завороженно смотрели они друг на друга, — полагаем, недолго. Но, по словам нашего приятеля, за эти мгновения оба они прожили целую жизнь, в которой было все: головокружительный вихрь объятий, обморочные судороги наслаждения, щемящая нежность касаний, доверчивая открытость распахнутых тел. Щедрой струей вливался в них хмелящий мед поцелуев, и — «…до сегодняшнего дня, — мечтательно улыбаясь, сказал он, — на моих губах живет вкус тех слез счастья, которые дрожали на ее длинных ресницах». Атмосфера в комнате накалилась так, что трудно было дышать. Парень в кепке с окаменевшим лицом встал и, громко хлопнув дверью, вышел из дома. Жена рассказчика внимательно разглядывала на дне чашечки кофейную гущу. А они смотрели друг на друга, и стучал за окном дождь, синело небо, лунный свет рисовал светлую дорожку на бесконечном полотне моря, а восход красил его серебристо-розовой краской. Зрели виноградные кисти, бурлило вино в чанах, и снова среди прихотливо вырезанных листьев лозы завязывались плоды…
— Вот так, — задумчиво сказал наш приятель, — в те несколько мгновений четверть века назад я прожил еще одну огромную, удивительную и прекрасную жизнь. И еще я точно знаю, что в глухой, Богом забытой деревушке живет женщина, которая, как и я, до самой смерти будет хранить в сердце радость этой долгой, счастливо прожитой жизни…
А когда мы осторожно выразили сомнение в ответных чувствах той греческой женщины, он с презрением посмотрел на нас и сказал: «Пошляк, что знаешь ты о любви…»
Вернемся, однако, к Академии изящных искусств. Понятное дело, возникла она не сама по себе. Ее учинил чернобородый крепыш, человек, которого звали Борис Шац. Он родился в Ковно в 1867 году во вполне патриархальной семье, учился в хедере. И казалось бы, сам Бог велел стать ему раввином. В крайнем случае — меламедом, учителем — уж больно смышленый был парнишка, по ветер эмансипации тогда уже вовсю гулял по еврейским местечкам. Он выдул Шаца из его убогого городка, и приземлился наш герой в славном городе Париже, где отдался совершенно неподобающему для еврея занятию, а именно — обучению скульптуре.
Надо сказать, что запрет на изображение в иудаизме («Не сотвори себе кумира и никакого изображения того, что на небе вверху, и на земле внизу, и в воде ниже земли») трактуется по-разному: от полного неприятия любого фигуративного изображения до вполне либерального отношения, возникшего из удивительной способности евреев обходить запреты и уложения собственного Бога.
«Отчего же нельзя изображать людей? — удивился один из весьма ученых и знаменитых раввинов, которому мы задали сей волнующий нас вопрос. — Рисуй, лепи на здоровье, а если уж ты хочешь быть святее Папы Римского (раввин, конечно, выразился по-иному, но смысл сводился именно к этому), то не сделай ему ноготь на мизинце левой ноги».
Такое отношение к изобразительному искусству представляется нам исключительно правильным. Господь создал человека свободной личностью, чьей задачей (и не только в искусстве) является познание и личная трактовка окружающего мира. Истинным богохульством является тупое копирование, которое многие принимают за реализм. Что же касается кумира, то запрет этот разумнее понимать философически: ни из чего не сотворять себе кумира, будь то бутылка или государство, желудок или идея. Судя по всему, это прекрасно понимали наши предки, ибо множество фигуративных, в том числе и человеческих, изображений мы находим даже в синагогах: взять, к примеру, мозаичный пол древней синагоги, находящейся в киббуце Бет-Альфа, или фрески другой — в Дура-Европос. К сожалению, увидеть означенные фрески можно только в репродукциях или копиях в Музее Диаспоры (в Тель-Авиве), ибо сама синагога находится на территории Сирии, куда нам хода нет.