Дина Рубина - На верхней Масловке
Он качнул пальцем абажур, и узорные тени колыхнулись и опять побежали испуганно по кругу.
– Красивая лампа. Кто здесь мастерит?
– Я, – сказала Нина.
– Нет, правда? – удивился он.
– А что, – спросила она, – не похоже? Технология проста: покупается большая круглая тыква в соседнем магазине «Овощи-фрукты», выдалбливается, высушивается, ножичком вырезаются в ней дырочки. Стоит все это художество сорок копеек. У меня вообще вся меблировка за рупь двадцать. Хотя, например, со шкафчиком – вон висит – возни больше: тут доски нужны, с помойки или ворованные, морилка нужна, а она редко бывает, ручки-замочки всякие… Что вы уставились?
– Нина, вы шутите, – проговорил он недоверчиво. – Вы хотите сказать, что и мебель сами?..
Она усмехнулась.
– Инструменты показать? Верстачок на балконе… От папы остался. Инструменты у меня отличные. У меня отец первоклассный столяр-краснодеревщик был. Я в стружке родилась и выросла, так-то… Что, испугались?
– Вот вы какая… – Он замялся, подыскивая слово.
– Баба, – подсказала Нина, – Я баба не промах. Так что подвиньтесь, интеллигенция, на краешек. Я нигде не пропаду, как человек с руками и профессией. И на вашу богему плюю с высоты своего верстака.
Она вдруг почувствовала, что страшно устала за день и больше всего на свете хочет, чтобы художник наконец испарился, тогда бы она залезла под блаженно-горячий душ, а потом, накинув прохладный халат на распаренное, дышащее тело, растянулась бы на тахте с последней книжкой «Нового мира».
– Как бы вам на метро не опоздать, – заметила она, – двенадцать без трех…
Матвей спохватился, удивился, что просидел допоздна, и несколько мгновений цепко, в упор разглядывал лицо Нины.
– Какой портрет умирает во мне! – проговорил он торжественно-шутливо. – Соглашайтесь, Нина, Не знаю, как умолить вас. Я косноязычен. Рассказать ваше лицо я сумею только кистью.
– Глупости, – спокойно возразила она, – таких лиц двадцать штук в каждом трамвае.
Он с досадой хлопнул себя по колену:
– Ну что прикажете делать! Жениться на вас, что ли?!
– Разве что…
В прихожей, присев на корточки, он долго зашнуровывал ботинки, бормоча:
– Приеду к Косте, ключ под половиком, порисую еще… Окна зашторю… Чтоб не застукали.
– А что, разве в мастерских не разрешается на ночь оставаться?
Он поднял голову, удивившись голосу сверху, – очевидно, на какие-то мгновения забыл о Нине, мысленно уже ушел отсюда.
– Чужим, конечно, не разрешается. Я же неизвестный без соответствующего документа.
Она смотрела, как надевает он старое, с вытертым каракулевым воротником пальто, какие никто уже двадцать лет не носит, и представляла, как едет он в пустую мастерскую, шарит под пыльным половиком, нащупывая ключ, рисует при зашторенных окнах, а потом, под утро, укладывается на холмистом диванчике и накрывается вот этим старым пальто… А Костя Веревкин, обладатель мастерской, – он, конечно, приятель и свой парень, но в глубине души уверен, что делает этому человеку огромное одолжение…
Она смотрела, как долго, тщательно застегивает он пальто, аккуратно продевая в расхлябанные петли разномастные пуговицы (что за женщины их пришивали? Или сам – так же кропотливо вдевая нитку в иглу, сто раз уколовшись, – ведь наверняка он безрукий, бестолковый, нелепый), смотрела почти завороженно и вдруг сказала хрипло:
– Оставайтесь…
Он застегнул еще одну пуговицу, потоптался, ничего не понимая.
– То есть… как?! – выдавил ошеломленно.
Нина прокашлялась, подняла на него глаза и сказала уже своим, спокойным и твердым голосом:
– А вот так.
* * * *
Добавлено 14 апреля 2004
– Матвей!
– Мм…мм…
– Матвей, я шестой раз к тебе…
– Сейчас, сейчас… здесь полстранички…
– Доедай свою кашку, брейся и проваливай. Ты опаздываешь.
– М…угу…
– Тебя выгонят из твоей пионерской богадельни.
– Слушай, – сказал он, отрываясь от страницы с младенческой улыбкой на лице. – Ты только послушай, какой в этом Бурделе могучий поэтический дар: «В старости мне довелось познать много разлук. Я размышлял над грубыми ящиками, которые мы называем гробами. Раздумывая в одиночестве над этим куском дерева, сколоченным вечной разлукой, я глубже постиг пропасть, что лежит между нашими желаниями и нашими судьбами. Смерть учит нас синтезу.
Душа зачастую подобна тяжелому ящику, который таит больше скорбных теней, чем самые большие усыпальницы. Любить, страдать, умереть – вот великая школа!..» – Он выждал торжественную паузу. – А! Как?
– Француз… – заметила Нина, и невозможно было понять, одобрительно она сказала это или небрежно. – Пишет о гробах, а пахнет хризантемой… Изящно… Вот испанец написал бы о хризантеме, а пахло бы смертью. Неизящно.
– При чем тут Испания! Бурдель все-таки кое-что выдающееся в своей жизни сделал. Разве плохо, что он мог еще и сказать талантливо об искусстве?
– Замечательно. А вот бедняга Рембрандт так и не изрек ничего красивого. Оставил какую-то несчастную «Данаю» и еще пару завалящих шедевров. Исключительно молча. Угрюмый тип, а?
Зазвонил телефон.
– Иди, – спокойно заметила она. – Это паршивец Веревкин звонит, чтобы после работы ты зашел поправить нос на портрете или ночной горшок в натюрморте.
– Ты несправедлива к Косте. За что?
– За то, что он сидит на твоей голове. Иди, иди. Я справедлива, как меч Немезиды… – и добавила ему вслед: – Пора твою голову освободить для шляпы.
Допив чай, Нина поднялась и стала складывать в мойку посуду со стола. Она нервничала. Напористость Веревкина ее раздражала. Она прислушивалась к невнятному бормотанию Матвея за дверью, бормотанию, как ей казалось, с виноватыми интонациями. Наконец Матвей появился в кухне – так и есть, смущенный и злой.
– В чем дело? – поинтересовалась Нина невинным голосом. – Веревкин просил тебя одолжить на пару месяцев жену, и ты не смог отказать?
– Оставь ты Веревкина!.. Дело довольно… щекотливое… Звонила Анна Борисовна. Просит одолжить пятьдесят рублей.
Нина включила воду и принялась за посуду. Матвей стоял спиной к ней, глядел в окно и мучился.
– Деньги вроде нужны на какого-то сапожника. Ну-у, этот, который ботинки ей специальные шьет… Начала про сапожника, потом вдруг свернула на выставку в Манеже, и по этому поводу вспомнила Кончаловского…
– Просит – надо дать, – наконец проговорила Нина.
– Ты с ума сошла, с каких шишей?! – воскликнул он расстроенно. – У нас до шестнадцатого осталась тридцатка!
– У тетки Нади одолжим. И что ты вопишь, как раненый заяц? Чем я виновата?
Он проглотил «раненого зайца», но утреннее равновесие перед рабочим днем, душевное равновесие, которым он так дорожил, из-за которого любил и эту кухоньку, и завтраки, и безобидные перепалки с Ниной, – это равновесие полетело к чертям.