Ричард Бротиган - Лужайкина месть
Дождь ослаб, потом прекратился, на все опустилась странная тишина. Сумерки — и долго они не продержатся.
На дороге обозначился поворот, и показался дом — неожиданно, без предупреждения, прямо посреди моего личного нигде. Мне это не понравилось.
Дом больше походил на большую хижину. Его окружало множество старых машин, мусора с лесоповала и таких вещей, которые сначала нужны, а потом их бросаешь.
Мне не хотелось, чтобы там стоял дом. Завеса дождя рассеялась, и я оглянулся на гору. Я спустился лишь на полмили, все время думая, что я тут — один.
Оказалось — шутка.
Дом-хижина смотрел на меня и на дорогу одним окном. В окне я ничего не разглядел. Хотя ночь уже начиналась, свет в доме никто не зажег. Но я знал, что дома кто-то есть — из трубы валил густой черный дым.
Я подошел к дому поближе, дверь распахнулась, и на грубо сколоченное крыльцо выбежал мальчишка. На нем не было ни башмаков, ни куртки. Лет девяти, светлые волосы растрепаны, как будто у него в голове все время дул ветер.
Выглядел он старше, чем на девять, и за ним сразу же высыпали три его сестренки: три, пять и семь. На них так же не было ботинок — и курток не было. Сестры тоже выглядели старше своих лет.
Тихое волшебство сумерек внезапно раскололось, снова пошел дождь, но дети в дом не вернулись. Они стояли на крыльце, мокли и смотрели на меня.
Надо признать — странное это зрелище: я спускаюсь по их грязной узкой дороге посреди забытой богом глухомани перед самой темнотой и прижимаю к себе 30:30 так, чтобы вода не затекла в ствол.
Когда я проходил мимо, дети не сказали ни слова. У сестер были взбаламученные прически, как у карликовых ведьмочек. Их родителей я так и не увидел. Света в доме не было.
Перед домом на боку лежал грузовичок модели А. Рядом — три пустых пятидесятигаллонных бензиновых бочки. Никакого смысла в них больше не было. Тут и там — какие-то куски ржавого кабеля. Откуда-то вышла желтая собачонка и уставилась на меня.
Проходя, я ничего им не сказал. Дети уже промокли насквозь. Молча они жались друг к другу на крыльце. У меня не было причин полагать, что в жизни есть еще хоть что-то.
ДАВНЫМ-ДАВНО ЛЮДИ РЕШИЛИ ЖИТЬ В АМЕРИКЕ
Я брожу, размышляя о том, как хочется, чтобы меня трахнул кто-нибудь новенький. Холодный зимний день, и просто еще одна мыслишка, почти выскочила из головы, когда…
Высокая, боже-как-я-люблю высоких, девушка идет по улице, небрежная, как молодое животное, в «ливайсах». В ней, должно быть, 5 футов 9 дюймов, она в синем свитере. Груди потерялись под ним и движутся в решительном течении юности.
На ней нет туфель.
Она хиппушка.
У нее длинные волосы.
Она не знает, насколько прекрасна. Мне это нравится. Это всегда меня возбуждает, а сейчас и вовсе нетрудно, поскольку я и так думаю о девушках.
И тут, когда мы уже почти разминулись, она поворачивается ко мне — вот чего я никак не ожидал — и говорит:
— Мы случайно не знакомы?
Ух ты! Она стоит рядом. И вправду высокая!
Я вглядываюсь в нее. Пытаюсь понять, знаю ли ее. Может, бывшая любовница или еще кто, кого я встречал или к кому по пьяни клеился. Я внимательно смотрю на нее, прекрасную, свежую и юную. У нее невообразимо красивые синие глаза, но я ее не знаю.
— Я уверена, что раньше вас видела, — говорит она, заглядывая мне в лицо. — Как вас зовут?
— Кларенс.
— Кларенс?
— Ага, Кларенс.
— А-а, тогда мы не знакомы, — говорит она.
Что-то она быстро.
Ее ногам на тротуаре холодно, и она горбится в мою сторону, будто мерзнет.
— Как вас зовут? — спрашиваю я: может, я ее подклею. Вот что я сейчас должен делать. На самом деле, с этим я опоздал уже секунд на тридцать.
— Ива, — говорит она. — Мне надо на Хайт-Эшбери.[36] Я только что из Спокана.
— Зря, — говорю я. — Там очень неприятно.
— У меня друзья на Хайт-Эшбери, — говорит она.
— Неприятное место, — говорю.
Она пожимает плечами и беспомощно глядит вниз, на ноги. Потом поднимает голову, глаза дружелюбные и раненые.
— Это все, что у меня есть, — говорит она.
(В смысле то, что на ней.)
— И что в кармане, — говорит она.
(Украдкой бросает взгляд на левый задний карман «ливайсов».)
— Друзья меня выручат, нужно только до них добраться, — говорит она.
(Глянув в сторону Хайт-Эшбери в трех милях отсюда.)
Внезапно ей становится неловко. Не понимает, что делать. Отступает на два шага. В направлении вверх по улице.
— Я… — говорит она.
— Я… — снова глядя на замерзшие ноги.
Еще полшага назад.
— Я.
— Я не хотела ныть, — говорит она.
Теперь все это ее по-настоящему раздражает. Она готова уйти. Все вышло не так, как ей хотелось.
— Может, я тебе помогу? — говорю я.
И лезу в карман.
Она делает шаг ко мне, мгновенно успокоившись, будто случилось чудо.
Я даю ей доллар, совершенно потеряв где-то ленту, которой собирался ее клеить.
Она не может поверить, что это на самом деле доллар, обхватывает меня руками и целует в щеку. У нее теплое, дружелюбное и податливое тело.
Мы бы прекрасно смотрелись вместе. Для этого нужно было лишь произнести нужные слова, но я ничего не говорю, потому что потерял всю свою клейкую ленту и не знаю, куда она делась, а девушка блистательно отчаливает ко всем тем людям, которых еще встретит, и ко всем жизням, которые проживет, — я в лучшем случае стану призрачным воспоминанием.
А эту жизнь вместе мы уже прожили.
Исчезла.
КРАТКАЯ ИСТОРИЯ РЕЛИГИИ В КАЛИФОРНИИ
Есть лишь один способ вникнуть: на лугу мы видели оленей. Олени встали в медленное кольцо, потом разбили его и умчались к деревьям.
Там на лугу было три оленя, и трое нас. Я, мой друг и моя дочь трех с половиной лет.
— Гляди, олени, — сказал я, показывая на оленей.
— Смотри, олени! Вон! Вон! — закричала она и прильнула ко мне на переднем сиденье. От оленей она получила крошечный удар током. Три маленькие серые электростанции умчались под деревья, а их копыта воспевали Управление ресурсами бассейна Теннесси.[37]
Когда мы ехали обратно к лагерю в Йосемите, она говорила об оленях.
— Олени — отличные, — говорила она. — Я хочу быть оленем.
Когда мы повернули на стоянку, три оленя стояли у въезда и смотрели на нас. Те же олени, а может, и другие.
— Смотри, олени! — И та же электрическая волна через меня: наверное, хватило бы зажечь пару лампочек на рождественской елке, или минуту крутить вентилятор, или поджарить половину хлебного ломтя.
Олени шли за машиной, а мы на оленьей скорости въезжали в лагерь. Когда мы выбрались из машины, олени остались с нами. Моя дочь рванулась к ним. Ух ты! Олени!
Я ее притормозил.
— Подожди, — сказал я. — Дай папе руку.
Я боялся, что она их испугает, и не хотел, чтобы они ей навредили, если запаникуют и побегут на нее, что почти невероятно.
Мы шли за оленями, немного позади, а потом остановились посмотреть, как они переправляются через реку. Река была мелкая, олени остановились посередине и повернули головы в три разные стороны.
Моя дочь смотрела на них, некоторое время ничего не говоря. Они были такие спокойные и прекрасные, а потом она сказала:
— Папа, возьми оленью голову и приделай к моей голове. Возьми оленью ногу и приделай к моей ноге. И я буду олень.
Олени перестали смотреть в три разные стороны. Теперь они смотрели на деревья другого берега, а потом туда и направились.
Так вот, на следующее утро было воскресенье, и рядом с нами разбила туристический лагерь группа христиан. Человек двадцать или тридцать сидели за длинным деревянным столом. Пока мы складывали палатку, они пели гимны.
Моя дочь очень внимательно наблюдала за ними, а потом подошла поближе и спряталась за деревом, чтобы посмотреть, как они поют. Ими командовал один человек. Он махал руками в воздухе. Наверное, их священник.
Моя дочь наблюдала за певцами очень внимательно, потом вышла из-за дерева, медленно направилась к ним, и остановилась за спиной их священника, глядя прямо на него. Он стоял там один, и она стояла там одна вместе с ним.
Я выдернул металлические штыри из земли и собрал их в аккуратную связку, потом свернул палатку и положил ее возле штырей.
Тут одна из женщин-христианок встала из-за длинного стола и направилась к моей дочери. Я наблюдал. Женщина дала ей кусок пирога и спросила, не хочет ли она сесть и послушать пение. Они как раз увлеченно пели насчет Иисуса, который делает им что-то хорошее.
Моя дочь кивнула и уселась на землю. В руке она держала кусок пирога. Она просидела там пять минут. Не откусила от пирога ни кусочка.
Теперь они пели о Марии и Иосифе, которые тоже что-то делали. В песне была зима, холодно и солома в хлеву. Пахучая.