Анджей Брыхт - Дансинг в ставке Гитлера
— Что значит ваша?
— Я спрашиваю: ваша баба?
Мне пришлось кивнуть, иного не оставалось.
— Так вот, — продолжал он, — сейчас мы пока трали-вали, а вечером, по-тихому, вы к своей, а моя ко мне, хи-хи! Вот и обставим их, бюрократов, чтоб им кисло было!
Он пожал мне руку, хлопнул по плечу, все время приглушенно смеясь от радости.
Я не знал, сказать ли об этом Анке, чтобы не вышла какая-нибудь глупость, но она сама вскоре спросила:
— Тот битюг уже говорил с тобой?
— Какой битюг?
— Да не строй ты дурака! Кто к кому переходит?
— Я к тебе, — сказал я, и в животе у меня как будто что-то оборвалось.
Поднялся довольно сильный ветер, толстые и округлые тучи низко передвигались по небу, белая пыль летела со стороны бункеров, когда мы с Анкой вышли пройтись, умытые и причесанные, Анка даже юбку надела, единственную, которую захватила с собой, немнущуюся; в волосах у нее была красная ленточка, и она вовсе не походила на такую, что целые дни гоняет на велосипеде, а больше годилась для «мерседеса», я сказал ей об этом, и она нисколько не удивилась, как будто и на самом деле с завтрашнего дня собиралась ездить на «мерседесе».
Мы шли той самой дорогой, как и тогда, с группой, теперь тут было пусто, и сырой от листьев и влажной земли воздух и бункеры даже производили большее впечатление, можно было хоть кое о чем подумать.
В бассейне Евы Браун стояла зеленая вода, подернутая густой ряской и лягушечьей икрой, на обломках бетона, чуть торчащих над поверхностью, сидели большие лягушки — грузные, серые, с черными крапинками и совсем розовые, я впервые таких видел, поэтому поплевал сверху, пытаясь их спугнуть, чтобы посмотреть, как они плавают, но они сидели неподвижно, словно мертвые или выбитые из камня.
Я попытался представить себе казнь генералов там, в городской бойне на крюках, но как-то не получалось, верно у меня воображение слабое, как-то отчетливее мне представился Гитлер, когда он смотрит фильм об этой казни, интересно, что он, Гитлер, тогда думал, что чувствовал, может, радость, а может, неизвестно что. Во всяком случае, только тут я почувствовал, что Гитлер был такой же человек, как я, то есть, что у него было тело, кости и кровь, руки и ноги, и одежду он носил, а под нею белье, какие-нибудь там майки и трусы, так же, как каждый мужчина, и это меня так взволновало, будто я открыл новый континент. Я много слышал о Гитлере в школе и везде, но всегда слово «Гитлер» означало что-то неуловимое, жуткое, как сон в душной комнате, как вездесущий кошмар. «Гитлер» — это были разрушенные города, фильмы о войне, памятники жертвам, лагеря, целые кладбища, целые армии, сражения и фронты, вся современная история; а тут вдруг я почувствовал, что это был человек, всего лишь человек, что он дышал тем же самым воздухом, в этом самом месте, ощущал ту же самую сырость, слышал тот же шорох ветра в ветвях, ходил по тем же самым дорожкам, прикасался к тем же самым стволам и стенам, существовал тут недавно так же реально, как теперь я, и отделяет нас друг от друга какое-то число солнечных восходов и заходов, которые выглядят так же, как всегда, всегда, с тех пор, как существует мир…
Я почувствовал для себя этого Гитлера так, как никогда никого не чувствовал, и понял, что история мира проста, что она простенькая и примитивная, если творят ее не люди-призраки, люди-боги, каких множество в учебниках, а обыкновенные, слабые люди-человеки, которым кто-то штопает носки, кто-то стряпает пищу, которым жмут ботинки, у которых болит живот, которые носят в карманах рядом с планами завоевания мира засморканные, влажные носовые платки…
Меня это просто потрясло, но только сейчас я могу об этом рассказывать, а тогда на меня затмение нашло, и я чуть не свалился в бассейн Евы Браун, тот самый, который не мог быть бассейном никакой Евы Браун, а был всего лишь пожарным водоемом при продовольственном складе неподалеку, надо только трезво поразмыслить, и сам это сообразишь. И тут я почувствовал весь ужас преступления этого типа, всю громаду войны, о которой я знаю по книжкам, фильмам и школьным урокам, — все это обрушилось на меня своей ужасной тяжестью, придавило меня всеми своими картинами, всем дымом, гулом, воплем и огнем, голодом и плачем, и я подумал про себя, какие счастливые и глупые эти розовые лягушки, которые сидят тут неподвижно и бесстрастно, и мы, глядящие с праздным любопытством на этих розовых лягушек…
— Это современные пирамиды, — сказала Анка, когда мы подошли к бункеру Гитлера.
— Эго больше, чем пирамиды, — сказал я. — Фараон воздвигал пирамиды, чтобы о нем память не угасла, а Гитлер это сооружал, чтобы броситься отсюда на целый мир. И из-за пирамид не погибло столько людей, сколько из-за этих нор.
Она покачала головой.
— Я, во всяком случае, предпочла бы осмотреть пирамиды, а не это…
Я рассердился.
— Скажите, какой снобизм! Именно сюда должны бы приезжать люди со всего света, если у них хоть немножко в котелке варит! Сюда надо совершать паломничества, особенно тем старикам, над которыми Гитлер измывался сколько влезет, им надо увидеть, в каком местечке готовилась для них смерть…
— Это уж ты слишком, миленький. Древняя история гораздо больше значит для мира, чем этот примитив. Нынче тебе любой инженерик такой бункер соорудит, а как воздвигали пирамиды и чем втаскивали камни на вершину, до этого еще никто не может додуматься. И климат там помягче, бр-р…
Она вздрогнула и прижалась ко мне. Я обнял ее узкие и сильные плечи, и мы медленно пошли дальше, но тут из кустов вылетел комар, большущий, как слепень, и жиганул Анку в щеку.
Она завопила и скорее достала зеркальце, чтобы выдавить комариный яд, потом долго смотрела на себя и строила всякие рожи, пока я не сказал:
— Хватит уж, и без того хороша.
— Хороша — этого для меня мало.
— По мне, — сказал я, — женщина даже и не должна быть особенно красивой. Лишь бы характер был хороший и прежде всего — специальность, это главное.
Она рассмеялась.
— О, дорогой мой! Мало же ты от жизни требуешь. Хорошенькая женщина со специальностью еле-еле добивается самостоятельности. А красивая женщина со специальностью делает карьеру.
— Ты хочешь быть красивой?
— Я хочу сделать карьеру.
— Зачем?
— Мама меня так научила.
— А мама сделала карьеру?
— В некотором смысле.
— В каком?
Она немного поколебалась.
— Она может себе многое позволить.
— Что именно? — настаивал я.
— Собственную квартиру, выезды за границу, меня воспитывать…
— А отец?
— Что, отец?
— Не помогает? Не работает?
— Нет. Отец не работает.
— Больной? — догадался я.
— Ну что ты! Он никогда не работал.
— Так что же он делает?
— Ничего не делает. Он артист.
— Артист? — удивился я. — А разве артисты ничего не делают?
Она махнула рукой.
— Какая это работа! Песенки сочиняет. О любви. Дурак.
— Дурак, потому что о любви?
— Да. И вообще. Он не живет с матерью.
— Тогда почему? Каждый имеет право не жить.
— А он ушел, — крикнула она, — потому что непременно хотел иметь детей, идиот! Понимаешь? А мать была в лагере, и там у нее все изнутри вынули, и она не могла иметь!
Мы с минуту помолчали, и я понял все эти отношения.
— По-моему, он должен был любить твою вторую мать, если уж хотел от нее детей, хотя у него уже была ты…
— Осел, я не была у него ни от первой, ни от второй матери, потому что у него вообще до этого не было жены, понимаешь?
— Нет. Начисто не понимаю.
— Они поженились, и тут же началась война. Вот они на всякий случай и решили, что ребенка заведут только после войны. Чтобы с ним чего-нибудь худого не случилось, понимаешь, ну и вообще. Мать посадили в лагерь и делали на ней эксперименты. Вернулась она с пустым животом. Они уже не могли иметь детей. И вот через пару годиков он смотал удочки. Не мог выдержать — подавай ему разросшийся его сперматозоид.
— Тогда… откуда же ты взялась?
— Ниоткуда. — И она пожала плечами. — Если бы я знала, откуда. Нашли меня где-то. Удочерили. Люди говорили, что я еврейка. Приглядись, похожа?
Она вдруг повернулась ко мне лицом, вздернула подбородок, выпятила грудь, ноздри ее дрожали от ярости, потом повернулась профилем, все время приговаривая:
— Вот так, вот-вот теперь смотри, так лучше видно…
— Ничего не вижу. Да и какое мне дело, по мне можешь быть хоть негритянкой, хоть эскимоской.
Но я и в самом деле ничего не видел. Красивая, и все.
Мы пошли дальше, и Анка с грустью пожаловалась мне:
— Я даже не знаю, столько ли мне лет, сколько считается. Может, больше.
— А может, меньше.
— Вообще-то всегда больше. Я чувствую, что мне больше. Да, я гораздо старше тебя, мальчик! И куда опытнее!
Она обхватила мою голову и помотала ею, смеясь и подпрыгивая. Как-то так получилось, что мы опять поцеловались, но я не почувствовал в этом такого вкуса, как днем, да и вообще-то, по правде говоря, мне вовсе не хотелось целоваться. Настроения не было. Каждую минуту на ум приходила какая-нибудь новая диковина, все это путалось у меня в голове, слишком много для одного дня, слишком. А кроме того, я был влюблен — ужасно, смертельно, и в таком состоянии поцелуй был вроде глупой, ненужной шутки, портящей самое главное, самое хорошее.