Джозеф Кутзее - Железный век
– Это не она, а я в изгнании. Он понемногу учился со мной разговаривать. Учился поддерживать беседу. Мне захотелось остановиться и сказать: «Как я рада!» Какое это облегчение после долгого молчания; на глаза навернулись слезы.
– Не знаю, есть ли у вас дети. Впрочем, я не знаю даже, чувствует ли мужчина то же самое. Но когда из вашего тела появляется на свет ребенок, вы отдаете ему свою жизнь. Особенно если это первый ребенок, первенец. Ваша жизнь уже не с вами, она уже вам не принадлежит, она отошла к ребенку. Поэтому на самом деле мы не умираем: просто передаем жизнь дальше; ту жизнь, что какое-то время была в нас и останется после нас. Я только оболочка, понимаете, оболочка, из которой вышел мой ребенок. Что будет со мной, не имеет значения. Все, что происходит со старыми людьми, не имеет значения. И все-таки – я говорю слова, которые вы вряд ли поймете, но неважно, – все– таки страшно, когда оказываешься на самом краю жизни. Пусть всего лишь легкое касание – только бы меня не отпускали.
Показались Флоренс с сыном и скорым шагом пересекли автостоянку.
– Вам надо было уехать к ней, – сказал Веркюэль.
Я улыбнулась:
– Не могу позволить себе такой роскоши. Только американцам разрешено умирать в Америке. Флоренс резко открыла дверь и забралась на заднее сиденье. Когда она садилась, машину качнуло.
– Вы его нашли? – спросила я.
– Да, – ответила она. Лицо у нее было мрачнее тучи.
Беки сел с ней рядом.
– Ну и?..
– Да, мы нашли его, он в этой больнице, – сказала Флоренс.
– С ним все в порядке?
– Да, с ним все в порядке.
– Отлично, – бросила я. – Спасибо, что поставили меня в известность.
Всю дорогу мы молчали. Только дома Флоренс наконец выговорилась:
– Там, в больнице, они положили его со стариками. Это ужасно. Один из них сумасшедший, он все время кричит и ругается, и сестры боятся к нему подходить. Как они могли положить туда ребенка! Там же не больные, там люди, которые дожидаются смерти.
«Дожидаются смерти» – эти слова не шли у меня из головы. Я хотела что-нибудь съесть, но не могла. Когда я нашла Веркюэля в дровяном сарае, он при свече возился со своим ботинком.
– Я возвращаюсь в больницу, – сказала я. – Поедете со мной?
Палата, о которой говорила Флоренс, находилась в дальнем конце здания, и, чтобы в нее попасть, нужно было спуститься в подвальный этаж, пройти через кухню и снова подняться наверх.
Все оказалось правдой. Наголо обритый человек, тощий как скелет, сидел в кровати и, ударяя ладонями по ляжкам, распевал во весь голос. Широкая черная перевязь охватывала тело, прикрепляя его к кровати. Что он пел? Если это и был язык, то мне неизвестный. Я стояла в дверях, не в силах войти внутрь, трепеща от страха, что сейчас он обратит в мою сторону взгляд, перестанет петь и укажет на меня своей иссохшей черной рукой.
– Белая горячка, – сказал Веркюэль. – У него белая горячка.
– Нет, кое-что похуже – прошептала я.
Веркюэль взял меня за локоть и ввел в палату. Посередине был длинный стол, на котором громоздились подносы. Кто– то кашлял с таким звуком, словно легкие у него были полны молока.
– В углу, – сказал Веркюэль.
Он не узнал нас, да и я с трудим узнала мальчика, от чьей крови слипались мои пальцы. На голове у него была повязка, лицо опухло, левая рука была прибинтована к груди. Он лежал в голубой больничной пижаме.
– Не говори ничего, – сказала я. – Мы просто пришли узнать, все ли с тобой в порядке.
Он открыл раздувшиеся губы и снова их сомкнул.
– Ты меня вспомнил? Я та женщина, у которой работает мать Беки. Сегодня утром я все видела, все, что произошло. Ты скоро поправишься. Я принесла тебе фруктов. – Я положила фрукты на тумбочку: сперва яблоко, затем грушу.
На его лице ничего не отразилось.
Он мне не нравился. Он мне и сейчас не нравится. Я заглядываю в своё сердце и не могу найти там никаких к нему чувств. Есть люди, сразу же располагающие к себе, а есть такие, к которым мы с самого начала холодны. Только и всего. Этот мальчик не похож на Беки. Он лишен обаяния. В нем есть какая-то тупость, намеренная, упрямая. Один из тех мальчиков, у которых слишком рано грубеет голос, которые к двенадцати годам оставляют детство позади и становятся жестокими, всезнающими. Упрощенные люди; упрощенные во всех отношениях: быстрее, проворнее, выносливее, чем настоящие; лишенные чувства юмора, беззастенчивые, невинные. Пока он лежал на мостовой, пока я думала, что он умирает, я делала для него все что могла. Но, сказать по правде, я бы лучше потратила силы на кого-то другого.
Помню, как я выхаживала старого рыжего кота, который не мог открыть рот из-за нарыва. Когда я подобрала его, он был слишком слаб, чтобы сопротивляться. Я поила его молоком через трубочку, давала ему антибиотики. Когда он достаточно окреп, я его выпустила, но продолжала оставлять ему еду. Целый год он время от времени появлялся возле дома; целый год еда исчезала. Потом он куда-то пропал. И все это время он видел во мне врага. Даже совсем ослабевший, он напрягался, съеживался, сопротивлялся у меня в руках. Та же стена отчуждения вокруг этого мальчика. Хотя глаза его были открыты, он не видел меня и не слышал, что я говорю.
Я повернулась к Веркюэлю.
– Идем? – сказала я.
Затем, повинуясь внезапному порыву, даже больше – сознательным усилием не дав себе подавить этот порыв, коснулась руки мальчика – той, что была свободна.
Это было не пожатие и не ласка—мимолетное касание; мои пальцы на секунду задержались на тыльной стороне его руки. Но я почувствовала, как он напрягся, почувствовала мгновенную яростную отдачу.
«За твою мать, которой здесь нет», – подумала я про себя. А вслух произнесла:
– Не суди поспешно.
Не суди поспешно: что я хотела этим сказать? А если я и сама не понимаю, то кто поймет? Уж конечно не он. Хотя его непонимание наверняка еще глубже. Мои слова слетали с него как сухие листья, едва я успевала их произнести. Слова женщины – следовательно, заслуживающие презрения; старой женщины – следовательно, вдвойне заслуживающие презрения; а помимо всего прочего, еще и белой.
Я, белая. Что я представляю себе, когда думаю о белых? Стадо овец, которое толчется под палящим солнцем на пыльной равнине. Я слышу топот копыт, слышу невнятный звук, в котором ухо постепенно различает один и тот же блеющий вопль: «Я! Я! Я!», повторяемый с тысячью разных модуляций. А посреди стада лениво расхаживают красноглазые, клыкастые, кровожадные, не желающие меняться старые буры, рыча: «Смерть! Смерть!» И я – пусть даже себе во вред – избегаю, подобно ему, прикосновения белых людей; возможно, и я бы отпрянула, коснись моей руки старая женщина, – если бы эта женщина не была я сама. Я сделала еще одну попытку.
– До того как выйти на пенсию, – сказала я, – я преподавала в университете.
Веркюэль внимательно слушал, стоя с другой стороны кровати. Но я обращалась не к нему.
– Если бы ты прослушал мой курс, посвященный Фукидиду, – продолжала я, – ты бы лучше понял, что бывает с человечеством в период войн. С тем человечеством, среди которого мы родились, к которому принадлежим.
Глаза у мальчика были какие-то затуманенные: матовые белки, тусклые темные зрачки, будто отпечатанные типографской краской. Но даже если ему дали сильное обезболивающее, он наверняка понимал, что я стою перед ним, понимал, кто я такая, понимал, что я обращаюсь к нему. Понимал, но не слушал, как не слушал никогда своих учителей, а лишь сидел в классе, обратившись в камень, недостижимый для слов, ожидая, когда прозвенит звонок, отбывая положенное время.
– Фукидид писал о том, как люди создали законы и стали им следовать. Руководствуясь этими законами, они уничтожали врагов, всех без изъятия. Большинство тех, кто подвергся уничтожению, наверняка чувствовали, что происходит какая-то ужасная ошибка, что этот закон к ним не относится. Когда им перерезали глотки, последнее слово их было: «Я!..» Попытка протестовать. «Я» есть исключение.
Были ли они исключением? Дело в том, что, когда у нас есть время высказаться, мы все заявляем о себе как об исключении. Каждый заслуживает отдельного рассмотрения. Права быть выслушанным.
Но бывают эпохи, когда нет времени на такие вещи, как расследования, исключения, помилования. А раз нет времени, мы руководствуемся законами. И это скверно, очень скверно. Вот чему учит Фукидид. Скверно, когда мы оказываемся на пороге таких времен. Вступать в них надлежит с тяжелым сердцем. Радоваться тут нечему.
Он заранее спрятал руку под простыню, чтобы я не вздумала опять ее коснуться.
– Доброй ночи, – сказала я. – Желаю тебе хорошо поспать и утром чувствовать себя лучше.
Старик больше не пел. Руки его приподнимались на ляжках, словно выброшенные на берег рыбины. Глаза закатились, по подбородку тянулись нити слюны.
Машина не заводилась, и Веркюэлю пришлось ее толкать.