Жан Руо - Мир не в фокусе
Навещали с того самого дня на Рождество, когда поражение артерии (или неумеренное курение, или изнурительная работа, или неспособность к жизни, или пример рано сошедших в могилу родителей, или застарелое чувство вины единственного выжившего ребенка перед мертворожденными братьями и сестрами) вырвало его (говоря иносказательно) из наших объятий. К этому надо добавить еще три дня, ушедшие на подготовку всего кладбищенского ритуала.
Считайте сами: смерть с четверга на пятницу, плюс время, чтобы совершить все формальности как в загсе, так и в церкви, а в воскресенье не отпевают — значит, жди понедельника. А это немалый срок для покойника. Не то чтобы он не мог лежать неподвижно, но тошнотворный, сладковатый запах, который мало-помалу обволакивал его, начинал вызывать беспокойство. Тем временем, узнав о немыслимом событии, в доме собирались знакомые и незнакомые, они подходили обнять убитую горем молодую вдову с красными от слез и ночных бдений глазами и удалялись в комнату покойного проститься с покинувшим их другом.
Все стулья в доме, точно в предвидении этого экзистенциального театра, были расставлены с трех сторон вокруг кровати покойного. Непрерывное представление продолжительностью в три дня и четыре ночи освещалось по-старинному — двумя свечами, стоявшими по обе стороны кровати у изголовья, таявший воск стекал жемчужными каплями, заливая подсвечники. Ибо немногое изменилось в декорации смерти: тот же огонь, дошедший из глубины веков, то же дрожание пламени, противостоящее власти тьмы, и сгустки сумрака вокруг безжизненной маски, озаряемой лунным отблеском свечей, по-прежнему настраивают на созерцательный лад.
Днем внутренние деревянные ставни закрыты и пропускают только вертикальную полоску серого света, по ее яркости мы узнаем о приближении вечера. Сумерки, непревзойденный диктатор, навязывают нам молчание. Малейший звук внезапно обретает значительность: далекий шум машины или мотоцикла, скрип половиц, стук осторожно переставляемого стула, шелест ткани (кто-то положил ногу на ногу), речитатив молитвы. И еще одно достоинство темноты — в потемках не надо принимать подобающее моменту выражение лица, обязательное при свете дня. Иных, чьи лица ничем не выдают волнения, могут легко упрекнуть в бездушии. А пелена тени, которая ложится на стены, предметы, — словно припорашивает мысли пеплом.
Конечно же, мы всему даем толкование, а в такие минуты, больше, чем когда-либо, цепляемся за каждый поданный знак. Машинальный жест, избитая фраза наполняются смыслом, которым они изначально едва ли были наделены. Все сказанное, каким бы нелепым оно ни было, воспринимается буквально, продумывается, разбирается по косточкам во всех оттенках и значениях. Мы представить себе не можем, что сам изрекший фразу не верит ни единому своему слову. «Это ужасно…». — «Да, это ужасно — лучшие уходят первыми, а он был из лучших». — «Наш незабвенный друг…». — «Да, мы никогда не забудем о нем». Рука вцепляется в ваше плечо, и вы чувствуете, словно само утешение легло вам на плечи, потухший взгляд для вас — воплощенное горе, а доброжелательная улыбка — душевная черствость: так ли он тронут нашим горем, если еще находит в себе силы улыбаться. Мы ранимы, хрупки, как стекло. Мы проговариваем про себя все, что услышали о нем. Твой отец? — да его знала каждая собака, орел он был. Орла следовало понимать как диковинную птицу, это не какой-нибудь голубок — мечта девчонок. Орел — уважение и сила, независимый и гордый дух. И вот уже память об отце парит вольной птицей, не знающей границ, по стране воспоминаний, садится, где вздумается, залетает повсюду. Будто он всю жизнь только и делал, что расставлял вехи на нашем пути.
Время прощания у каждого свое, и измеряется оно аршином собственного горя, но существует некая черта, некое предельное время, диктуемое приличиями: не меньше четверти часа. Остановиться по эту сторону черты — значит, выказать неуважение к покойному и его семье и вызвать пересуды. По ту же сторону — интрига этого трагического экспромта слишком проста, чтобы подолгу удерживать внимание тех, кого горе не коснулось напрямую: под покровом сумерек и умиротворяющей тишины мысли блуждают, уходя все дальше от покойного.
Вот вам пример: молодая вдова, которую вы обнимали и которая, готовясь вступить в черную полосу жизни, боялась, что никогда не увидит ей конца, вернувшись — несколько лет спустя — после ночи, проведенной у гроба покойника, к нашему удивлению, долго тряслась от смеха. И ее поведение не выглядело скандальным, как могло показаться. Напротив, все имело простое объяснение: покойный был человеком далеко не молодым, пожившим в свое удовольствие; много лет подряд он объявлял не без кокетства, что весит не меньше ста двадцати килограммов, поскольку весы зашкаливает на этой отметке. И потому не имело никакого смысла предъявлять счет небу. Его огромное тело покоилось в потемках на большой, под стать ему, кровати, с руками, связанными на груди, чтобы не сползали с этой горы человеческой плоти. Молодой вдове (впрочем, уже не такой молодой, как прежде) бросилось в глаза его сходство с кем-то хорошо знакомым, но она никак не могла припомнить с кем: внушительных размеров брюхо, тройной подбородок, раздувшийся под затянутым галстуком, круглая голова, усики шириной в два пальца, зачесанная на лоб прядь волос. И молясь о спасении усопшего: «Господи, прими в Свою небесную обитель душу раба Твоего, который насладился вволю теми прекрасными вещами, что созданы Тобой», — прибавляла про себя следующий постскриптум: «А заодно, Господи, скажи мне, нет ли в Твоем стаде овцы, имеющей некоторое сходство с покойным?» — «Оливер Харди (из дуэта Лорела и Харди)», — подсказал Господь, окинув новопреставленного проницательным оком. И тут все переменилось. Оливер Харди на смертном одре — так и ждешь, что он сейчас дернет усами, чихнет и выдаст последнюю из своих шуточек, да и потом, Оливер Харди бессмертен. А значит, нет причины сохранять серьезность. Оттого и взрыв смеха по окончании этого немого кино — для нас это было добрым знаком: черная полоса в жизни мамы закончилась.
Но было немыслимо, чтобы, когда умер наш отец, кто-то смеялся до упаду, едва отойдя от нашего дома. Разве можно было усомниться в искренности скорбной толпы, которая шла непрерывным потоком к его гробу. Бывало, конечно, умирали и до него, но казалось естественным, что никто из них не оставил после своего ухода такой пустоты, такого чувства протеста и ни с чем не сравнимого страха. И доказательством тому все эти люди, теснившиеся в комнате, их бледные расстроенные лица. Теперь они прибывали из все более отдаленных мест, по мере того как страшная весть распространялась за пределами коммуны и даже департамента, и мы уже не знали их имен. Они приезжали просто, чтобы быть здесь. А когда им казалось, что они пробыли достаточное время, что их присутствие заметила молодая вдова, они тихонько выскальзывали из комнаты, уступая место вновь прибывшим.
Только женщины приносят с собой четки. Мужчины или не решаются, или не верят в силу молитвы. У них давно вошло в привычку не жаловаться, ни о чем не просить и рассчитывать лишь на свои силы. Когда им случается осенить себя крестом, они делают это коротким движением, украдкой, наклонив голову, чтобы сократить расстояние между лбом и пупком, так что основание креста приходится на солнечное сплетение, а перекладина располагается на уровне ключиц. От них больше ждешь утешительных слов, таких, которые, не замалчивая происшедшего, нацеливают вас на будущее, уводят в те пророческие дали, где нет опасности, что жизнь немедленно опровергнет их.
Фразы выходили у них неуклюже-устарелыми, путано-доброжелательными. Вот эта, многократно повторенная, предназначена сиротам: «То, что он посеял, пожнете вы», — ее произносили проникновенным, полным убежденности тоном, и нас так и подмывало спросить, что же такое посеял наш отец, какое философическое семя, какой клад зарыл в землю, отчего будущий день жатвы станет чем-то вроде Пасхального воскресенья, когда поутру мы бросались в сад за спрятанными в цветах и ветках лавра шоколадными яйцами и сахарными фигурками младенца Христа.
III
Казалось, я его уже видел, но мельком, да и волосы у него теперь отросли и падали на плечи, надо лбом белел прямой пробор, а пряди он зачесывал за уши, что было уж слишком, поскольку на них же опирались и дужки очков, приобретенных по старой цене, без скидок, такие никогда не выставляются в витрине оптики. Именно это и должно бы навести меня на след: очки, которые возможно купить разве что во время карнавала, и носят их где-нибудь в глухой провинции или в нищенских приютах. Обычно студенты, не желавшие походить на своих родителей, выбирали себе очки в духе Чехова или Троцкого: было что-то интеллектуальное и спартанское в металлической круглой оправе. Но эти переходили всякие границы. Напялив на себя подобное, никогда не пойдешь ни на какие классовые компромиссы. Несомненно, кто носит такую оправу, тот твердо поддерживает трудящиеся массы, непримирим к целому миру, весь устремлен в светлое будущее.