Ромен Гари - Чародеи
Терезина восприняла меня в качестве домашнего животного, пажа, blackamour’a, как называли при дворе негритят, и постепенно я стал ее неразлучным компаньоном, повсюду семенящим за ней, как верный щенок.
Когда она приближалась ко мне, я начинал вытворять что-нибудь героическое, одну из выходок, которым обучали меня в самом раннем возрасте — сначала Валерио, жонглер и «человек-змея» из Генуи, которого Екатерина пригласила для развлечения дворянских детей, а потом, когда он вернулся на родину, — шут Аким Мордавой, акробат, татарин, покоривший Санкт-Петербург своей ловкостью. Терезина хохотала, когда, повернувшись, видела, как я стоял на голове и смиренно ожидал ее внимания или сворачивался клубком и катался в шляпной коробке, совершая подвиг гибкости, отчего глаза у меня лезли из орбит и перехватывало дыхание. И все же это было упражнение, в дальнейшем оказавшееся полезным, так как подготовило меня не только к требованиям жизни и искусства, но к капризам некоторых прекрасных дам, естество которых не довольствовалось… естественным и с которыми я порой ощущал себя каторжником на галере, неустанно работающим веслом среди бурных вод; состояние это мне сильно не нравилось, как бы ни глубоки были моя любовь к ремеслу, профессиональное сознание и финансовые потребности.
Когда я смотрел на Терезину, то забывал о приходах и уходах Его Высочества Времени, по-немецки пунктуального; его годы опирались на трость и постукивали ею: тик-так, тик-так. Глядя на ее лицо, я никогда не мог сказать, красивое оно или просто милое, потому что взгляд — это великий творец, а когда в дело вмешивается страсть, взгляд становится гениальным. Моя любовь была свежей, пропитанной детством, а детство способно с каждым взглядом заново рождать мир. Не было никаких ориентиров, никаких возможных сравнений. Например, я не знаю, действительно ли волосы Терезины — буйная, живая копна — были похожи то ли на яркое пламя, то ли на солнечных зайчиков, или это были обычные, как у всех, волосы. Я столько лет окружал ее своими грезами и лелеял воспоминания о ней, что вопрос о ее реальности для меня нереален. Когда я вспоминаю о зыбких тенях, которые ее ресницы бросали на меня, о зеленых глазах, в которых я тонул, я не уверен, что именно вызываю из памяти — взгляд Терезины или лавровские пруды, в которые я нырял, когда стояла сильная жара, и тогда дубы склоняли ко мне свои ветви с той человеческой благожелательностью старых деревьев, о которых говорит Ганс Христиан Андерсен.
Кроме маленького медальона и наброска Шульца, который хранится сейчас в каком-то ленинградском музее и в котором я почти не нахожу сходства, единственный подлинный портрет Терезины находится теперь в моей памяти. Жизнь, как правило, всегда стремится к регламентированным формам, однако, по какому-то причудливому настроению рождая Терезину, произвела на свет веселость, свободу и беззаботность, как будто хотела доказать, что ее гений не знает пределов; она была способна поставить под сомнение свою собственную природу боли. И все же ничто не было менее эфирным и более земным, чем эта девочка с плотными крестьянскими голенями, с пышным телом, запах которого я ощущаю, как только прохожу рано утром мимо булочной на углу улиц Бак и Варен. Ее хрипловатый голос имел жизненную силу, которую можно было принять за вульгарность…
В том, как она упирала руки в бока, наклонившись вперед с гневным взором, когда отец высказывал недоумение по поводу ее интонации или вкусов, которые она позволяла себе по отношению к прислуге; в том, как она осыпала своего мужа звонкими ругательствами, взятыми у прачек Кьоджи, — было что-то уличное, в Санкт-Петербурге это не проходило незамеченным и вызывало улыбки и пересуды.
Когда я случайно становился свидетелем такой вспышки, я испытывал какое-то неясное удовлетворение, может быть, потому, что голос Терезины по своей мощности приобретал в эти моменты почти плотское и чувственное звучание, а это производило на меня самое непосредственное и волнующее действие.
Во время одной из таких выходок я впервые и безоговорочно стал мужчиной и, если употребить выражение старого Чосера, стал вырастать с одной стороны. Терезина быстро заметила абсолютное воздействие, которое она произвела на меня, но контраст между взглядом невинного обожания, которым я ее пожирал, и состоянием, в котором я тайно находился и которое нельзя было назвать душевным, был таким огромным, что она не догадалась, — я изо всех сил скрывал это событие, опасаясь пощечины.
Однажды, когда она пела graciosi Фоскарини, аккомпанируя себе на гитаре и повернув голову в угол гостиной, где я свернулся клубком в кресле, Терезина уловила в выражении моего лица какую-то грусть и немое обожание. В порыве нежности она встала, подбежала ко мне, бросилась на колени, прижала локти к моим ногам. Я почувствовал ошеломляющую близость запаха женщины и почти потерял рассудок. Она улыбалась. Я боялся пошевелиться в опасении, что неловкое движение выдаст преступное состояние, в котором я находился. Она по-матерински ласково погладила меня по голове:
— Ты любишь меня, Фоско, глупенький?
Я осторожно, едва уловимо отстранился, лицо пылало, я пытался прийти в себя, умоляя Господа нашего на кресте, но желанного результата не получил. Терезина истолковала причину моей неловкости по-другому.
— Не надо бояться девушек, — сказала она. — Ты венецианец, и однажды тебе придется доказать достоинство нашей крови. Я знаю, ты смотришь на меня как на сестру…
Мысль, что можно смотреть на Терезину как на сестру, переполнила меня такой грустью, что слезы выступили у меня на глазах. Непостижимы пути воображения! Я действительно иногда представлял себе, что Терезина — моя сестра, что мы разделяем одно и то же ложе, и с этого места мои мечтания шли в таком направлении, которое делало инцест одной из самых заманчивых сторон семейной жизни. Иногда я представлял Терезину в монастырской обители, постриженной в монахини, и обвинял себя в самых тяжких оскорблениях религии, потому что я уже понимал, что чувство греха для того, кто умеет им ловко пользоваться, — это приправа, которую сладострастие ценит особо.
Эти ежедневные искушения и подавленные желания привели к тому, что я стал набрасываться на еду. Я не мог насытиться телом, которое с неистовой жадностью пожирал взглядом, поэтому бросался на кухню и предавался обжорству. В то время как мой неподвижный и одержимый взгляд вместо пирога, курицы или поросенка видел какую-нибудь часть тела Терезины, которых мои руки, живот, нёбо и каждый вкусовой бугорок языка, не говоря уже обо всем остальном, были лишены по какой-то чудовищной несправедливости, я тщетно пытался восполнить мою жизнь. Тот, кому в детстве чего-то не хватало или кто был лишен чего-то, кто глубоко или долго переживал это состояние, тому хорошо знакома печать неудовлетворения, которой я был помечен; я не мог больше наслаждаться ни местом прибытия, ни пиршеством, отныне мне была уготована лишь последовательность пунктов пути и скудные съестные припасы.
Наша кухарка Авдотья встревожилась, видя мое обжорство, и спрашивала себя, не ошибся ли, выбирая себе жертву, Котел, злой дух неурожая, который скребется в голодных крестьянских животах и сосет из них все соки, не пробрался ли он, став пирогом, в живот молодого барчука, вместо того чтобы наброситься на народ, то есть не совершил ли ошибку, которую в наши дни назвали бы классовой.
Что касается синьора Уголини, который без конца твердил мне о хороших манерах, то он сокрушался, когда я, словно кучер, набивал себе брюхо на кухне, вымазав руки и щеки жиром, с застывшим взором и искаженным лицом.
К их волнениям я был безучастен, я быстро преодолел чревоугодие и гортанобесие, на смену им пришли привычки, более достойные порицания, но я не испытывал ни малейшего угрызения совести. Однако, если мораль требует здесь извинений или ссылок на смягчающие обстоятельства, я готов предоставить их в мою защиту, больше всего боясь, чтобы во мне не разочаровались. Мои возбужденные чувства не знали удержу, хотя допустимое целомудрие диктует нам скромность; я был неграмотен и добродетели, и мне были недоступны правила половых приличий, скромность, умение прогонять дурные мысли, которым нас учит религия. Мои слюнные железы пробуждались при виде первых же лакомых блюд. Когда юная Аннушка, горничная, наклонялась, чтобы надеть мне чулки и туфли, я внимательно и ласково оглядывал форму ее зада, который вырисовывался над ее головой и приносил с собой запах свежего белья. Я рано пошел в обонятельном направлении, запах стал для меня самым верным союзником некоего рефлекса Павлова; нос беспрестанно дарил мне незаметно похищенные и приятно предшествующие всему остальному скрытые удовольствия, о чем никогда не догадывались милые женщины — замужние дамы и молоденькие девственницы, — которые дарили мне эти запахи. Внук, впрочем, утверждал, что мой нос при некоторых обстоятельствах смешно вытягивался, увеличивался в объеме и начинал дрожать, «а это, — добавлял он с цинизмом, — в вашем возрасте выглядит как героическая попытка предотвратить некую неспособность». Плевать на неспособность, я с ней не знаком; с самым большим презрением я встречаю «остроумие», которое применил ко мне виконт де Ла Валланс в 1860 году: «Наш дорогой Фоско объясняет, что не занимается любовью, потому что в его пожилом возрасте язык уже не имеет необходимой гибкости и ловкости».