Мюриэль Барбери - Лакомство
А дети — что ж? Она их, конечно, любит. Она познала радости материнства и воспитания; познала и муку, ибо мучительно растить детей, не любимых отцом, и видеть, как они мало-помалу начинают ненавидеть его за нелюбовь и пренебрежение к ним… Но что всего хуже, она чувствует себя виноватой, потому что любит их, детей, меньше, чем его, и потому, что не смогла, не захотела защитить их от того, кого ждала со всею пробудившейся силой своего естества, не оставив места для всего остального, для них… Если бы я ушла, если бы смогла тоже возненавидеть его, тогда, быть может, я спасла бы их, тогда они освободились бы из темницы, в которую я их бросила, темницы моего смирения и безумной страсти к моему палачу… Я и детей научила любить своего мучителя… А сегодня я плачу кровавыми слезами, потому что он умирает, уходит…
Я вспоминаю наше былое великолепие, я шла об руку с тобой, улыбаясь теплому вечеру, в черном шелковом платье, я была — твоя жена, все оборачивались нам вслед, и восхищенный шепоток за спиной сопровождал нас повсюду, овевал как легкий ветерок, во веки веков… Не умирай пожалуйста, не умирай… Я люблю тебя.
Тост
Улица Гренель, спальня
Я тогда приехал на конференцию; в ту пору я был уже светилом и, получив приглашение от французской общины в Сан-Франциско, поселился у одного журналиста-француза, который жил на берегу Тихого океана, в юго-западной части города. В то утро, мое первое утро в Америке, я был голоден как волк, а мои хозяева чересчур долго, на мой взгляд, обсуждали, куда меня повести, чтобы я отведал лучший в своей жизни «breakfast». В открытое окно я увидел на небольшом, судя по всему, блочном здании вывеску «John's Ocean Beach Cafe» и решил — сойдет.
Уже у двери я был покорен. Привязанная к дверной раме золотым шнурком табличка «open» прекрасно сочеталась с сияющей медной ручкой, и вход в кафе выглядел как-то очень гостеприимно, что приятно поразило меня. А уж внутри я пришел в полный восторг. Такой я представлял себе Америку в мечтах, и, против ожидания, — я-то был уверен, что на месте мне придется пересмотреть все свои клише, — именно такой она и оказалась: большой квадратный зал, деревянные столы и банкетки, обитые красной искусственной кожей; на стенах фотографии актеров, кадр из «Унесенных ветром» — Скарлетт и Ретт плывут на пароходе в Новый Орлеан; огромная стойка, блестящая отполированным деревом, заставленная масленками, графинчиками с кленовым сиропом и бутылочками с кетчупом. Белокурая официантка с сильным славянским акцентом, подхватив кофейник, устремилась к нам через зал; за стойкой сам Джон, хозяин, он же шеф-повар, с надменно выпяченной губой и холодноватым взглядом, ловко переворачивал на плите гамбургеры. Внутренний облик не вязался с внешним: налет старины, обветшалая мебель и божественные запахи жареного. Ах, Джон! Я пробежал глазами меню, выбрал «Scrambled Eggs with Sausage and John's special Potatoes», и рядом с дымящейся чашкой отвратительного кофе передо мной появилась тарелка, вернее даже блюдо, до краев наполненное яичницей-болтуньей и поджаренной с чесноком картошкой, а сверху красовались три толстенькие, аппетитно пахнущие сосиски. Затем русская официанточка поставила на стол тарелку поменьше с тостами и блюдечко с черничным вареньем. Говорят, американцы толстеют оттого, что слишком много и неправильно едят. Это верно, но я бы снял обвинение с их достойных Пантагрюэля завтраков. Наоборот, я склонен думать, что именно это нужно человеку, чтобы достойно встретить день, тогда как у нас, французов, жалкие утренние трапезы, свидетельствующие о бесхарактерности с примесью снобизма в стремлении избежать соленого и жирного, просто оскорбительны для телесных потребностей.
Когда я откусил от первого ломтика хлеба — уже наевшись, ибо содержимое большой тарелки я оценил и смел все до последнего кусочка, — меня охватило непередаваемое блаженство. Почему, ну почему же у нас так упорно мажут хлеб маслом, только когда он уже поджарен? Ведь если то и другое подвергнуть ласке огня вместе, то из этой жаркой близости рождается нечто несравненное. Масло теряет свою консистенцию, но и жидким, как если бы его растопили в одиночку, в кастрюльке на водяной бане, не становится. Тост же утрачивает свою унылую суховатость, превращаясь в новую субстанцию, влажную и горячую, — не губка и не хлеб, среднее между ними, — и ублажает вкусовые бугорки обретенной пленительной нежностью.
Ужас, до чего я чувствую, что подошел совсем близко. Хлеб, сдоба… мне кажется, что я наконец-то на верном пути, что он приведет к моей истине. Или это опять ошибка, ложный след, снова лукавый морочит меня; чтобы обмануть мои надежды и язвительно посмеяться над моим разочарованием? Попробую поискать в другом направлении. Рискну.
[Рик]
Улица Гренель, спальня
Я лежу разваля-а-ась, как восточный кня-а-азь, персидский ша-а-ах, а-а-ах… Каков кошачий стиль! Меня зовут Рик. Мой хозяин вообще склонен черпать из кинематографа имена для своих четвероногих спутников, но должен сразу уточнить, что я — самый любимый. Да-да. Немало котов и кошек побывало здесь, одни, увы, оказались слабого здоровья и не зажились, другие стали жертвами трагических несчастных случаев (вот, например, однажды пришлось чинить водосточную трубу, не выдержавшую веса очень миленькой белой кошечки по имени Скарлетт), были и такие, что прожили долго, но теперь остался только я, я один, в мои девятнадцать лет, шаркаю бархатными лапами по восточным коврам, которыми устлан этот дом, я, любимец, я, «альтер эго» хозяина, я, единственный, кому он признался однажды в любви, когда я разлегся прямо на его недописанной статье, на письменном столе, под большой теплой лампой. «Рик, — задумчиво сказал он, почесывая мне спинку так, как я люблю, — Рик, мой сладкий, какой же ты красивый кот, да, да… я не сержусь на тебя, можешь даже порвать эту бумагу, на тебя я никогда не сержусь., красавец мой… гусарские усищи… мягкая шерстка… мускулатура Адониса… богатырь… с опаловыми глазами… ах ты, мой красавец… мой единственный…»
Почему Рик? — спросите вы. Я и сам часто задавал себе этот вопрос, но говорить словами я не умею, так что не мог его сформулировать, и он оставался без ответа до того декабрьского вечера, десять лет назад, когда уже знакомая мне рыжеволосая дама, угощаясь с хозяином чаем, спросила, почему он дал мне это имя, тихонько поглаживая меня за ушами (мне нравилась эта дама, она всегда приносила с собой запах дичи, довольно необычный для женщины, представительницы ее пола обычно душатся тяжелыми, дурманящими духами без единой мясной ноты, которая для кота — настоящего — означает счастье). «Рик, — ответил он, так звали героя „Касабланки“, это был мужчина, который сумел отказаться от женщины, потому что предпочел ей свободу». Я почувствовал, что она слегка напряглась. Зато я оценил ауру неотразимого мужчины, которую пожаловал мне хозяин своим непочтительным ответом.
Конечно, сегодня о таких вещах больше нет и речи. Сегодня хозяин умирает. Я знаю, я сам слышал, как Шабро ему это сказал, а потом, когда он ушел, хозяин взял меня на колени, посмотрел мне в глаза (они, наверное, были очень несчастными, мои старые, усталые глаза, ведь если кошки не умеют плакать, это не значит, что им нечем выразить печаль) и с трудом проговорил: «Никогда не верь докторам, сокровище мое». Но я вижу, что это конец. И его, и мой, потому что, я всегда это знал, умереть нам суждено вместе. И вот теперь его правая рука накрыла мой присмиревший хвост, и я пристраиваю лапы на край пухового одеяла и вспоминаю…
Так было всегда. Я слышал его быстрые шаги внизу, потом он взбегал по лестнице, пропуская ступеньки. Я тотчас вскакивал, стремглав летел в прихожую и там, на желтом турецком ковре, между вешалкой и мраморным столиком, смирно, как паинька, ждал его.
Он открывал дверь, снимал пальто, вешал его точным движением, замечал наконец, что я здесь, и, улыбаясь, наклонялся, чтобы приласкать меня. Сразу же выходила Анна, но он не поднимал на нее глаз и продолжал поглаживать меня и ласково теребить. «Что-то кот, кажется, отощал, Анна?» — спрашивал он с ноткой тревоги в голосе. «Да нет же, друг мой, что вы». Я бежал следом за ним в кабинет, исполнял его любимый номер (подобраться, прыгнуть и упруго, бесшумно приземлиться на сафьяновый бювар). «Ах ты мой котище, ну иди сюда, иди, расскажи мне, что тут произошло за это время… мда… каторжная у меня работа., но тебе плевать на это, и ты прав… ах, какое шелковистое брюшко… ну-ну, ложись тут рядом, а я поработаю..»
Не будет больше мерного шуршания пера, скользящего по белому листу, не будет дождливых дней, когда капли стучали в оконное стекло, а я, в приглушенном уюте его кабинета, куда никому больше не было доступа, нежился рядом с ним, я, верный спутник и свидетель рождения его великих творений. Больше никогда.
Виски