Антония Байетт - Джинн в бутылке из стекла «соловьиный глаз»
Другой бывший студент Орхана владел небольшим магазинчиком на центральной площади базарного лабиринта. В этом магазине неширокие простенки были сверху донизу увешаны горшками, сковородками, лампами, бутылками, изделиями из кожи, старыми деталями непонятного предназначения; там было полным-полно украшенных самоцветами кинжалов и охотничьих ножей, кукол из верблюжьей шкуры для театра теней, флаконов для духов и щипцов для завивки волос.
– Я хочу сделать тебе подарок, – сказал Орхан. – На прощанье.
(На следующий день он должен был лететь в Техас, точнее, в Даллас на коллоквиум фольклористов, изучающих семейные саги. Джиллиан предстояло выступать в Британском Совете, так что она еще на три дня задерживалась в Стамбуле.)
– Я подарю тебе вот этих куколок для театра теней. Вот Карагёз и Хадживат, а вот волшебная птица Симург, а вот женщина, бывшая возлюбленной дракона, – она, наверное, была из джиннов, вон у нее на плече сидит маленький крылатый демон, – тебе она, по-моему, понравится.
Фигурки были тщательно завернуты в алую ткань. Пока это совершалось, Джиллиан вертелась туда-сюда на скамейке и обнаружила одну очень пыльную бутылку в груде других старых и новых, еще явно неразобранных вещей. Это была фляжка с высоким горлом; она отлично укладывалась в ладони и была заткнута стеклянной пробкой в виде миниатюрного купола. Бутылка была темного стекла с рисунком – извивами белых полосок, опоясывавших ее. Джиллиан собирала стеклянные пресс-папье; ей вообще очень нравилось стекло, ее привлекала парадоксальность его природы – оно было прозрачное как вода, тяжелое как камень, невидимое как воздух и плотное как земля. И создавалось оно силой человеческого дыхания над горном, полным огня. Ребенком она любила читать о волшебных хрустальных шарах, в которые заключены замки и снежные бури, но в реальной действительности такие шарики всегда ее разочаровывали, а впоследствии она переключилась на стеклянные пресс-папье, внутри которых фантастические, волшебные цветы и орнаменты геометрически правильных форм сияли вечно, причем их можно было заставить то расширяться, то сжиматься, если такой стеклянный шар или пресс-папье другой формы поворачивать в солнечных лучах. Она привозила пресс-папье из каждого своего путешествия, если удавалось найти что-то стоящее, и в Турции она уже успела купить одно – стеклянный конус, похожий на шляпу ведьмы и даже шершавый на ощупь, зеленоватый и прозрачный, точно лед, с концентрическими кругами на дне, голубыми, желтыми, белыми, синими, напоминавшими радужку волшебного ока, способного отогнать чужой сглаз.
– Что это? – спросила она бывшего студента Орхана, которого звали Фейяз. Он взял бутылку у нее из рук и потер пальцем.
– Я вообще-то не специалист по стеклу, – сказал он. – Это, возможно, cesm-i bulbul, «соловьиный глаз». А может быть, просто венецианское стекло относительно недавнего производства. Была здесь в Инчиркейе одна знаменитая мастерская году так в тысяча восемьсот сорок пятом, по-моему, и там делали это турецкое стекло «соловьиный глаз»; у него как раз такой вот спиралевидный рисунок из неярких голубых и белых полосок или еще иногда красных, по-моему. Я не знаю, почему оно называется «соловьиный глаз». Возможно, у соловьев такие глаза – прозрачные и неяркие. У нас все просто помешаны на соловьях. Наша поэзия полным-полна соловьев.
– Когда природа у нас еще не стала «окружающей средой»,- сказал Орхан, – когда телевизоры были еще далеко не у всех, люди весенним вечерком выходили на улицу, чтобы прогуляться вдоль берега Босфора: там из каждого сада доносилось пение соловьев. Это было так прекрасно! Как для японцев – их сакура в цвету. Весь город молча и неспешно прогуливается и слушает соловьев.
Фейяз тут же прочитал какое-то стихотворение на турецком, и Орхан перевел:
В лесах, что вечера полны, умолкли соловьи;
Река пьет небо, и ручьи в нее вливают свою влагу.
Но птицы вновь уже летят на синие брега из тени леса,
У каждой солнца бусина зажата в клюве, сияя алым.
– Я должна ее иметь, – твердо сказала Джиллиан. – Название не очень к ней подходит, но и то, и другое мне очень нравится. Вот только если это «соловьиный глаз», то, наверное, она очень дорогая…
– А может быть, и нет, – сказал Фейяз . – Может быть, это как раз венецианское стекло и недавнего производства. Наши стеклодувы часто ездили в Венецию учиться, еще в восемнадцатом веке, а потом венецианцы помогли нам развить собственную технику. Я продам вам эту фляжку как венецианское стекло, раз она вам так нравится, и вы легко сможете вообразить, будто перед вами действительно настоящий «соловьиный глаз». А может быть, так потом окажется, или так оно и есть. Вот.
– У Фейяза докторская диссертация о Йейтсе и Византии, – сказал Орхан.
Джиллиан попробовала повернуть пробку, но та не поворачивалась, и она побоялась сломать ее. Итак, бутылка из «соловьиного глаза» тоже была упакована в алую ткань, и было выпито еще немало розового чая, и, наконец, Джиллиан вернулась в свой отель. В тот вечер в доме Орхана состоялся еще прощальный обед с музыкой, ракией и щедрым прекрасным угощением. А на следующий день Джиллиан сидела одна в своем номере, в отеле «Пери палас».
В тишине отелей время проходит по-другому. Мысли текут широко, но лениво, а тело, напротив, как бы уменьшается в размерах, заключенное в сверкающую коробку роскошного номера. Кто-то здесь может думать о чем угодно, а другой способен долгое время совсем ни о чем не думать. Джиллиан в отелях чаще всего развлекалась переключением с одного телевизионного канала на другой. Она валялась среди алых и кремовых роз на огромной кровати и властно тыкала переключателем дистанционного управления с яркими кнопочками в экран. На экране вспыхивала, мерцала, танцевала призрачная жизнь; Джиллиан могла заставить телевизор наполнить комнату громкими звуками, ревом транспорта, пением скрипок, голосами, предрекающими войну, и сладкоголосыми обещаниями вкуснейшего в мире йогурта, «Оранжины», тутти-фрутти, «Марса» и прочих лакомств. Или же она могла превратить экран – это она любила больше всего – в настоящий театр теней. Рональд Рейган, улыбающийся и активно двигающий ртом, казался стеклянным в стеклянной коробке между двумя прозрачными, бесшумными крыльями своей речи; самолет падал, объятый пламенем, на склон горы – действительность или трюк? Священник сидел за рулем гоночного автомобиля, на дикой скорости огибающего скалу, – это рассказ о чем-то или просто реклама? Турки в поле обсуждали зрелость и сочность помидоров, потом появлялись какие-то новые сельскохозяйственные машины, потом снова поле, уже хлебное, потом горы, потом люди падали из небоскребов, а какая-то гурия лизала язычком некое сказочное блюдо из малины и сладострастно вздыхала. Немыслимых размеров муха цеце энергично прокалывала шкуру коровы во весь экран. Джипы, полные грязных солдат в шлемах, с автоматами, неслись по пыльным улицам – это правда или выдумка? Или это спектакль? Теннис…
Теннис из Франции, с кортов, похожих на красные пустыни; теннис из Монте-Карло, где сейчас жаркий солнечный полдень (в Стамбуле он миновал уже два часа назад); теннис мужской, да к тому же прямая трансляция, да еще на том канале, где никогда ничего не происходило, кроме бесконечных демонстраций человеческого тела (живого, разумеется), распластанного, усталого, или торжествующего, или поверженного – как бы в одном скучно-бесконечном, но прекрасно иллюстрированном повествовании. Доктор Перхольт часто говорила в своих докладах по фольклористике, что тот, кто изобрел правила и систему счета в теннисе, был абсолютным гением повествовательного жанра, сравнимым разве только с древними сказителями, которые определили, что животных-помощников должно быть три, и придумали наказания для тех, кто осмеливался нарушить запреты. Ибо, чем ровнее идет игра, говорила доктор Перхольт, тем труднее при такой системе кому-то из игроков победить. При равном счете, шесть-шесть, ставки растут, и уже не одно очко нужно для достижения победы, а два, не одна, а две игры; таким образом обеспечивается максимальное напряжение, и зрители получают максимальное удовольствие. Теннис в этой стеклянной шкатулке она особенно любила, как любила в детстве сказки на сон грядущий. Она восхищалась мастерством операторов: промелькнувшее в кадре мокрое от пота лицо в момент сильнейшего напряжения, почти балетный, невероятно точный поворот ног, медленный ленивый повтор кадра, где игрок совершает разрывающую легкие пробежку, но показан так, будто в данный момент он парит над площадкой подобно листу, который медленно-медленно, кружась в воздухе, падает на землю с дерева, – так мастера-операторы заставляют тяжелых мускулистых мужчин в раздувающихся рубашках на мгновение повисать в воздухе, плыть вольготно. Она так сильно полюбила теннис лишь тогда, когда, к сожалению, ей уже поздно было играть самой и когда единственно возможной для нее осталась роль зрительницы. Она испытывала наслаждение при виде геометрически точных линий на корте, тех белых линий, что обозначали преграды и ограничения для игрока, его надежду и отчаяние; при виде золотистого шарика мяча, взлетающей из-под ног красной пыли, плетеных квадратов натянутой сетки… У нее были свои причуды – этакий повествовательный снобизм: прямая трансляция всегда была для нее более привлекательна, чем запись, даже если она не могла сразу отличить первую от последней. Ведь при записи кто-то где-то уже знал имя победителя, и напряжение, таким образом, значительно снижалось, а замечательная волшебная непредсказуемость концовки – любая история прекраснее всего, когда приближается к счастливому, удовлетворяющему всех концу, но еще не все расставила по своим местам, – просто исчезала, превращаясь в обман. Ибо при прямой трансляции могло произойти что угодно – на поле могла, например, опуститься тьма кромешная, или же земля могла разверзнуться под игроками. Живой эфир – это живой эфир, прямая трансляция матча – это история, движущаяся к концу, который еще не наступил, но обязательно, почти наверняка наступит. Именно в этом-то «почти» и заключалась вся прелесть.