Андрей Реутов - Траектории слез
Приехав сюда поработать над стихами песен, я снял комнату в старом одноэтажном доме: высокий потолок, люстра с подвесками, округлый письменный стол у окна. Стены, двери и оконные рамы недавно выкрашены бело-голубой краской. За окном комнаты — деревья фруктового сада, слабо пахнущие известью, такие же черные, нагие, как и деревья на улицах города. В просветах меж деревами видна площадь, в центре которой стоит каждодневная цистерна с бесплатным хлебным квасом, а за площадью видна река, и на другом ее берегу, за ивняковыми зарослями — нанайская деревня. Хозяйка дома, пожилая смуглая женщина с влажно сияющими глазами, в разговоре все время — словно грезя — обессиленно улыбающаяся, сказала в сумерках:
— У них там особенно много погибло.
Но когда я на следующий день смотрел в окно — я видел как рыбаки спускались к реке т один из них нес на плече лодочный мотор, как по деревенской дороге проехал трактор, как носился мотоциклист из конца в конец деревни, как развевалось на ветру белье. Раздался негромкий стук. В комнату вошла хозяйкина дочь (когда в день приезда я увидел ее, — защемило сердце, будто от воспоминаний, которые вот-вот придут, нахлынут…
— В отца пошла, — в сумерках улыбалась хозяйка. — У меня из той деревни муж был.) и битый час девушка путано рассказывала как сильно ее любил кто-то когда-то. Работая с утра, я наконец-то (а пребывал я в городке уже не меньше недели) испытывал состояние трудно-сдерживаемой судорожности вдохновения. Она сидела на диване, закинув руки за голову, и, рассказывая, глядела то в потолок, то в окно. Она была в белом платье, которое я много позже назову в песне «европейским». Я сказал, что мне нужно сходить за сигаретами, что скоро приду.
Накрапывал дождик, когда я вернулся вечером к себе. Упорядоченный хаос комнаты был нарушен.
— Мне кажется, кто-то у меня был. Окно оставалось открытым. Вы ничего не слышали?
— Нет. Что-то пропало? — спросила хозяйка.
— Сейчас, я посмотрю еще раз.
— Это я. Я просто смотрела ваши листки и инструменты. Мне хотелось побыть здесь, пока вас нет, — тихо, почти шепотом, сказала дочь, и, отольнув от дверного косяка, вышла. Было слышно как блуждает в окрестном небе мелодия романса, как разбиваются капли о стволы деревьев, как шелестит платье в сумраке коридора, как звучат половицы под легким весом жизни, уходящей босиком в вечернюю прохладу дома…
32…Полеты… — после того как лежа лицом к стене, царапаешь ногтями штукатурку во тьме ночей, словно тот сержант, с которым провел трое суток в камере гауптвахты. Он был медбратом в санчасти. Делал себе инъекции морфия, а в опустошенные «индпакетные» ампулы впрыскивал воду. Измученный непреходящей ломкой, он ждал трибунала, так же как ты, изламываемый абстиненцией памяти, торопишь Судный день.
Но солнце, но ветер этих полетов… Над поселками из низких бараков, прилепившимися к исковерканной земле… Над дымящимися бензинной, пороховой, органической гарью котловинами едва отгремевших сражений (кто-то внизу — удивленный, забытый, далекий — подымался из лужи собственной крови)… Над океаном, когда падаешь камнем и полы парусинного макинтоша натянуто и дробно трепещут над головой, и, коснувшись ступнями воды, ты пробегаешь, разбегаешься по остриям волн, снова ныряя ввысь… Над раскаленной пустыней, где всадники в белом, отставая, швыряют горящие головни вслед уходящему — вознося тебя в прохладу небес — монгольфьеру… Полеты над Городом, когда тот целлофановый мешок, в который ты вцепился, вздымает тебя над тополями (ты видишь как серебрится в бухте вода) и затем роняет тебя, и дух захватывает, и ты, едва касаясь ногами асфальта, бежишь по воздуху, а под тобой, встречу тебе, идет белобрысый конопатый мальчишка, катя велосипед в гору, и пригибает голову, а мешок утаскивает тебя в небеса, и душа разрывается от счастья, и успеваешь помыслить: я запою… запою что-то лучшее, что и есть — я…
И во всю силу легких поешь… И просыпаешься в слезах счастья, и они обсыхают, а в окне серость утра, и одежды полета лежат на полу у кровати, и тебя опутывают несвежие простыни, и от песни ни звука. Лишь память о пении…
33Наверное, должен был пойти снег, но чудом нашлось у природы каких-нибудь полградуса тепла… Утро было холодным, с неба тек дождь. Не успевший поесть, Нелюбин опаздывал. Он шел под зонтом по сумеречным улицам города, чувствуя телом тепло только что отглаженной рубахи. В центре города было людно, сосредоточенно, город спешил на работу. Но в переулке ведшем к больнице было пустынно, и дождь обволакивающе шумел, и корявое дерево, росшее на асфальтовом тротуаре, нежило в струях свои безлистые ветви, мохнатые, словно корни. Нелюбин подумал: хорошо бы сейчас не спешить, а погулять по таким переулкам, — пошарпанным, вымокшим, линялым. Идти и зябко кутаться в плащ, сберегая тепло, и слушать ливень, и припоминать сны, и думать о всяком, и тихо петь, кого-то любя, во что-нибудь веря…
Он опаздывал. «Но если там не будет никого и я быстро сдам кровь и если дождь не кончится, то до Радио я смогу идти не слишком торопясь», — подумал он.
В коридорах клиники было пусто.
— Вы уже знаете, что один скончался в больнице? — спросила медсестра, обвязывая руку Нелюбина жгутом.
— Да.
— Еще девушка и пожилой мужчина в реанимации. Их, наверное, спасут. — Кровь медленно наполняла склянку. — Вы их лично знаете?
— Нет, они с телевидения. Я их только в лицо видел. Мы в разных зданиях.
— Сегодня уже двое из Радио были. Это из-за гололеда, наверное, случилось?
— Да, говорят, из-за гололеда. Машину занесло.
………………………………………………………..
— Всё. Вату еще подержите. Пройдите в ту комнату. Чаю попейте, отдохните.
В обеих комнатах было очень прохладно, с потрескивающим гудением горели яркие люминесцентные лампы. Нелюбин бросил в таз присыхающую к месту укола вату, одел костюм, плащ, отпил из приготовленного другой медсестрой стакана с приторным чаем, откусил печенье, и почувствовал дурноту, и попрощался с медсестрами, и вышел, едва не забыв снять бахилы из белой ткани, одеваемые поверх обуви.
Он прошел весь переулок, стараясь держаться ближе к стенам домов. Он остановился на углу — переулок выливался в панораму площади.
… Конный памятник на фоне понуро мокнущих кораблей в серой бухте, лужи на площадных плитах, перевернутые отражения нечастых прохожих («час пик» схлынул). Все было сверхъестественно четким, чистым, стерильным. Небо струилось отвесным дождем на море, на город. Прошлое отсутствовало. Панорама площади, и дождь, и воды бухты, и мокрые крыши, и исчезающая вдали, в водяном мареве, электричка — было только это, и это пребывало всегда. Навсегда… Из пальцев что-то выскользнуло. Это было печенье, надкушенное, раскисшее. Нелюбин посмотрел на него и увидел себя в черном зеркале асфальта и вспомнил о зонте, забытом в углу кабинета, и пошел дальше. Он шел, иногда прикасаясь пальцами к сырым камням стен, открывая свой город. «Вот тут Тимоха в детстве нашел монету — полтинник». Монета лежала на дне лужи, превратившейся в слой льда, и восьмилетний Тимоха долбил лед каблуком ботинка, и опоздал в школу, и его выгнали с урока, а когда он прибежал опять сюда — монета исчезла… Нелюбин проходил мимо школы, в которой учился Тимоха. За одним из забрызганных дождем окон первого этажа в полутемном классе у доски стояла учительница и декламировала стихи, и ее рука взмывала в такт строк, и она глядела в окно, выше прохожих, выше деревьев. Это ее Нелюбин видел не так давно. Она шла по аллее парка, был листопад и солнечно, и она шла впереди, и остановилась, и достала сигареты из дамской сумки, и чиркнула зажигалкой, и пошла гораздо медленней, и рука с сигаретой описывала плавные длинные дуги — жесты наслаждения от привычки, скрываемой, наверное, не меньше чем полдня.
Теперь аллеи этого небольшого кругообразного парка, при поворотах головы, блестели, разбегаясь из центра, словно велосипедные спицы. Сдача крови в клинике была не четверть часа тому назад, а века, века, с кем-то, о ком что-то знал ли когда-то, слыхал ли, видел во сне… Это кто-то другой входил предшествующего числа в комнату спящей девушки на закате и садился на ее кровать, и одетым прилег к ней, когда она, дремотно улыбаясь, потрогала его лицо. Кто-то другой смотрел на зеленую точку — огонек приемника, в котором хрипели и булькающе свистели зыби радиоболот, пока в комнате, заполненной клубящимся светом ветреного заката, легкие горячие руки расстегивали рубаху. Кто-то другой думал тогда о том, доколе ж возможно хранить память об образе той, которая отсутствует здесь уже множество дней. А тот, кто сейчас шел, неглубоко затягиваясь сигаретой, взятой из-за дождя в горсть, измученно радовался, зная, что будет хранить память вечно. И это не когда-то, а именно сейчас писатель с другого континента создавал короткий стих о том, как дождь «струится по твоему лицу. И поэтому я люблю дождь». А в том вон сером доме с красной дверью, далеко внизу, почти у кромки прибоя, и находился, в сегодняшнем сне, — бар «Сицилия». Ты заходил туда с нею, но то была не она — всего лишь поразительно похожая на нее. И ты тоже был другой — каким ты станешь (если все и дальше будет идти так же прекрасно, и горько, и странно, и радостно) через несколько лет. Все поменялось местами: и несколько лет разницы в возрасте (они стали теперь твои), и пропорция чувства. Теперь ты можешь удачно, просто сногсшибательно острить, и хотя она лишь беспомощно невпопад улыбается, ты знаешь, что юмор — блестящий. И небо над морем розово-белое, словно то яблоко на синей клеенке, и ты с усмешкой делаешь бутерброд: ломтик хлеба, ветчина, сыр, зелень. И кладешь его на ладонь и протягиваешь ей.