Федор Абрамов - Братья и сестры. Две зимы и три лета
— А у них больше? — жестко сказал Лукашин. — Люди на поветях живут, в избах кирпич да глина, а вы разводите… Райком дал указание всем колхозам выделить. И коров тоже. Там ни одной коровы в колхозе не осталось.
Он свернул цигарку, помягчавшим голосом спросил:
— Когда сев рассчитываете кончить?
— В хорошие годы до войны за две недели сеяли, а нынче, видать, не скоро…
— Так не пойдет! — возразил Лукашин. — У вас нормы на пахоте установлены?
Обида взяла Анфису. И всего-то без году неделя как она председателем, а только и слышит: председатель, подай! председатель, подай!.. Вот и этот тоже! Налетел, ничего не спросил, как она тут выкручивалась. Небось, как выбирали, на посулы не скупился…
— Нормы во всех колхозах одинаковы, — вспылила Анфиса. — На твердой вспашке меньше, на мягкой больше…
— Да я не про то, — с раздражением перебил Лукашин. — Людей у вас сейчас меньше, чем до войны. Значит, каждый должен больше вспахивать. На сколько? Надо каждому твердое задание на день и чтобы соревнование. Обязательно!
— Вот, вот. Старо да мало соревноваться будут… Что уж выдумывать, отмахнулась Анфиса.
У Лукашина давно пропало то радостное настроение, с которым он начинал разговор с Анфисой. Черствость ее к чужой беде возмутила его. И потом эти рассуждения… Запряглась в плуг, а за колхоз дядя будет думать?
Смерив ее недобрым взглядом, он кивнул на подходивших к ним колхозников:
— А вот их спросим, — что скажут.
Марина-стрелеха, радуясь возвращению своего запропавшего квартиранта, на ходу размахивала руками:
— Пришел, родимушко…
Но голос ее потонул в реве Трофима:
— Что на фронте, комиссар? Сводка какая?
— Газет не принесли, Иван Дмитриевич? — обдала Лукашина своим светлым взглядом Настя. — Мы уж сколько дней не получаем.
Лукашин коротко рассказал о новостях с фронта.
— В общем, ничего существенного, — закончил он.
— Это как понять? — спросила Дарья. — Котору неделю про это слышим…
— Так и будут стоять, ни тпру ни ну? — зло уставился на него Трофим.
Старое, знакомое чувство личной вины за положение на фронте поднялось в душе Лукашина.
— «Ничего существенного», — сказал он, глядя в землю, — это очень существенно сейчас. Как бы вам сказать? Ну, одним словом, наша армия держит гитлеровские войска на одном месте, и днем и ночью перемалывает их силу… Чтобы самой потом в наступление перейти. Фашисты теперь — не сорок первый год — битые! Наступать по всему фронту — силенок маловато. Ну и хитрят, щупают, где слабина у нас есть.
Лукашин помолчал, дрогнувшим голосом добавил:
— А чтобы сзади, в их тылу, никто не мешал, наших людей уничтожают…
Он достал из сумки газету, развернул:
— Тут нота напечатана… О зверствах фашистских захватчиков на оккупированной территории. «В белорусской деревне Холмы, Могилевской области, — начал читать Лукашин, — гитлеровцы схватили шесть девушек в возрасте пятнадцати — семнадцати лет, изнасиловали их, вывернули руки, выкололи глаза и убили. Одну молодую девушку — колхозницу Аксенову — привязали за ноги к верхушкам деревьев и разорвали…»
Анфиса обхватила вздрагивающую Настю, прижала к себе.
И снова и снова — пытки, ужасы, казни…
— «Героически погибла группа женщин и детей — жителей деревни Речица, Смоленской области…»
Голос Лукашина оборвался. Лицо его побледнело, пот выступил на лбу.
— Я сам со Смоленщины… Семья там…
Он пересилил себя и твердым голосом прочитал:
— «…Героически погибла группа женщин и детей — жителей деревни Речица, Смоленской области, которых немцы, предприняв первого февраля тысяча девятьсот сорок второго года контратаку на деревню Будские Выселки, погнали впереди своих наступающих подразделений. Когда измученные женщины и дети приблизились к советским позициям, они смело крикнули красноармейцам: „Стреляйте, позади нас немцы!“» — Лукашин стиснул в кулаке газету: — А у нас по старинке… Работаем как бог на душу положит. Даже дневных заданий нету… Стыд!..
Анфиса низко опустила голову.
Не все, ох не все было справедливо в словах Лукашина. Но разве перед лицом тех неслыханных мук и страданий, которые выпали на долю их сестер и братьев, мог кто-нибудь из них сказать, что он делает все, что может?
— Я предлагаю вот что, — спокойно закончил Лукашин. — Сегодня же установить твердое дневное задание каждому. И чтобы не уходить с поля, пока это задание не выполнено. Иначе — сев до петрова дня. Это во-первых. А во-вторых, я думаю, товарищ Гаврилина, — обратился он к Насте, — вашей бригаде надо включиться в соревнование. Ну, скажем, с бригадой Ставрова.
— Я не знаю… — неуверенно сказала Настя, — наша бригада слабая…
Трофим резко повернул к ней голову:
— Это кто сказал «слабая»? Супротив Степана слабая?
Дарья молча поднялась, натянула рукавицы и, срезая дорогу, прямо по полю зашагала к своей лошади.
После того как они остались вдвоем, Анфиса робко сказала:
— Может, мне лучше уйти с председателей… Лукашин ничего не ответил. Он сидел, жалко сгорбившись, в замызганной, топорщившейся на спине шинели, и, судя по неподвижному взгляду прищуренных, опухших от бессонницы глаз, мысли его были сейчас далеко-далеко… Она смотрела сбоку на его худое, небритое лицо, на обветренные, потрескавшиеся губы, на грязную, перекрученную веревкой повязку, с которой безжизненно свисала маленькая кисть раненой руки, и вдруг безотчетная бабья жалость шевельнулась в ее груди.
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Смех и горе! Он да Троха — два старых дурака соревноваться будут. Нет, не такое сейчас время, да и стар он, чтобы вперегонки играть. Работы и так робить не переробить. Но, взглянув на Настю, Степан Андреянович заколебался. Она так доверчиво и умоляюще смотрела ему в глаза, что у него не хватило сил обидеть ее. Ему и всегда-то нравилась эта ласковая, обходительная девушка, которая при встрече не по-здешнему говорит «вы», а теперь, когда он заглянул ей в глаза, что-то очень знакомое, родное почудилось ему в их открытом, доверчивом взгляде.
— Ладно, скажу людям, — уклончиво сказал Степан Андреянович.
Настя ушла обиженная, не попрощавшись.
«Мутят голову девке, — вскипел Степан Андреянович, — в самый раз теперь шум разводить».
Но назавтра он выехал в поле на час раньше обычного, а днем даже не поехал на обед. Вечером после работы у него ломило поясницу, подкашивались ноги. И все-таки от конюшни он пошел не домой, а в правление. Надо было и с председателем потолковать, да и просто так хотелось послушать, что деется на свете.
Сюда, никем не званные, поздно вечером, перед тем как забыться в коротком, тяжелом сне, собирались люди. И почти каждый вечер из неведомых далей доносился живой голос какого-нибудь земляка, — с Ледовитого океана, из-под стен Ленинграда, с южных степей Украины — отовсюду, куда забросила война пекашинцев, приходили долгожданные, свернутые незамысловатым, обтрепавшимся в долгих дорогах треугольничком, родные письма.
Какой-нибудь молчаливый Кузьма за всю свою жизнь не сумел сказать надоедливой женке и двух ласковые слов. А почитай его письма с фронта! И лапушка, и любушка, и кровинушка моя, — наговорил такого, чего и сам никогда не подозревал в своем сердце…
И вот исстрадавшаяся Анисья получит письмо, расплачется от радости, перечитает его раз десять сряду и про себя, и для свекрови, и для детишек, так что заучит каждое слово, еще прочитает, перескажет столько же раз соседям, а потом наконец выберет время: засядет отвечать.
Хочется много-много высказать, чем переполнено сердце: и о том, как она истосковалась по своему Кузе, и как часто видит его во сне, и о том, какими большими стали Сенька да Полюшка, которая родилась без него, и о том, как она — чего и греха таить — каждый вечер, ложась спать, вспоминает его в молитвах…
Но ничего-то этого не попадет на бумагу. Где же ей, полуграмотной бабе, измученной непосильной работой, пересказать себя? Из-под огрубевшей, непослушной руки, с трудом удерживающей карандаш, выходят одни корявые строки с вечными, запомнившимися с детства поклонами от матушки, жены и детушек, от всей родни и знакомых. Но как много скажут эти поклоны Кузьме!
Домашними запахами, родимыми голосами повеет с листка. Перед глазами встанет далекая немудреная отцовская изба. Вечер. На столе чуть-чуть мигает коптилка, а то и просто трещит лучина, — где же взять керосин во время войны?.. Анисья только что подоила корову и, сев за стол на лавку, руками, еще пахнущими молоком и сеном, вырывает листок бумаги из толстой тетради, купленной года за два до войны для разных хозяйственных записей. Седая старенькая мать сидит на стуле, напротив жены, — слезы катятся по ее морщинистому лицу, и, должно быть, та же тоскливая дума, что и при прощании, грызет ее сердце. Суждено ли ей дождаться своего разъединственного кормильца? Возле матери пристроился пятилетний баловень Сенька. Рыжая лохматая головенка лежит на столе, глаза, серьезные и немигающие («письмо папке пишем»), следят за рукой матери… А где же Полюшка, которую он ни разу не видел? Спит в зыбке или на руках у бабушки? В одной строке какая-то буква оборвалась вдруг резкой чертой. Да ведь это Полюшка помогала матери…