Юрий Мамлеев - Московский гамбит
— Винцо распиваете… И закусочка тут… Потом он подошел к Кате и кротко сказал ей:
— Катя, я тоже хочу умереть. Возьми меня, мертвого…
И он застыл на минуту, с ботинком в руке, и без оного на одной ноге.
Катя сразу догадалась, в чем дело. С другой стороны — Максим умирал. Это был кошмар.
Вдруг Глеб очнулся от своего застывания и мгновенно ударил Максима ботинком по лицу. Тот закричал и полез давать отпор. Упала и разбилась тарелка, полетел кувшин, зашатался стол… В ужасе Катя пыталась унять Глеба, остановить его. Но он, точно в бредовом сне, упрямо бросался на умирающего, и Максим отчаянно, из последних сил защищался.
Видеть это было невозможно: боль пронизывала все ее существо, и Катя, бросив их, отошла в сторонку и заплакала. Глебушку словно окатило холодной водой, и он замер.
На шум, крик, звон — явилась вернувшаяся домой соседка и, увидев сцену, закачалась от жуткого полоумного хохота. И потом ушла к себе, хлопнув дверью.
Как на зло, раздались звонки в дверь, и появилась мать Максима. На полу лежали остатки разбитой посуды, стол был опрокинут. Мать чуть было не упала в обморок, но потом ей вдруг на минуту почудилось, что Максим выздоравливает. Ничего не понимая, она схватилась за сердце и тяжело села на диван рядом с сыном, обняв его. Максим же пытался прийти в себя. Руки его дрожали, и щеки слегка раскраснелись; почему-то он напоминал полупокойника. Вдруг он со стремительной яростью швырнул в Глеба что-то тяжелое, и если б попал ему в голову — дело могло кончиться плохо. Но предмет просвистел мимо головы Глеба и ударился об стенку.
— Убирайся вон! — крикнула ему Катя.
Глеб, ошеломленный, почувствовал: не то; во всем — и в лице и в фигуре Максима, в сгорбившейся его матери — выражение непоправимого горя.
Внутренне оцепеневший, Глеб вышел из квартиры. Катя выскочила на лестничную клетку и смогла только крикнуть ему вслед:
— Что ты наделал!
И потом сразу же вернулась в комнату и молча начала убирать стекло на полу. Ей стало страшно взглянуть в лицо Максима. Через минуту преодолев себя, она решилась — и прошептала:
— Максимушка, прости меня.
Она подняла голову и увидела, что Максима нет в комнате, он, очевидно, вышел.
На диване сидела только мать; она вдруг проговорила сквозь слезы:
— Да что там, девушка… не знаю, как звать-то… Это он, значит, из-за вас… Да что там… Теперь все равно… Вы такая красивая, молодая…
И она зарыдала уже не сдерживаясь.
— Ты что, мама? — спросил Максим, входя.
— Да что… обидели нас… — спохватилась мать.
К Кате вернулся дар речи и соображения. Она приходила в себя. И, вдруг, заметив, что в глазах Максима дрожат слезы обиды, сразу почувствовала облегчение: это была жизнь, это была нормальная реакция; любое оскорбление было для него сейчас лучше, чем этот бесконечный ужас перед смертью, который она видела в его глазах и от которого у нее самой темнело в сознании. Любое надругательство было для него сейчас как освобождение.
Катя подбежала к Максиму, обняла его и поцеловала.
— Я приду завтра, — сказала она. — И помни наш разговор.
…На улице уже смеркалось, когда Катя вышла из дома, где жил Максим.
И вдруг в толпе ей почудился Глеб. Да, это был он. Несчастный и сжавшийся, он не то шел к ней, не то пошатывался из стороны в сторону. И, наконец, оказался около нее.
— Что случилось? — со страхом спросил он.
И Катя рассказала ему все: и о болезни Максима, и о своем состоянии, и о том, что он, пьяный, дрался с умирающим.
И тогда он застонал…
Это была поистине феерическая картина, от которой у нее перевернулось сердце. Только одно бесконечное несчастье исходило от Глеба.
— Я пойду повешусь… Я пойду повешусь, — говорил он ей, и вначале она почти не воспринимала эти слова, настолько они показались ей призрачными, хотя и напоенными страданием. Слова отделялись от него и повисали в воздухе — страшные, но бесплотные. Но вдруг она ощутила его присутствие, это был крик, рвущийся из мрака:
— Я люблю тебя… Убей меня… Дай мне умереть… Я люблю тебя!!!
Она не смогла этого стерпеть: стала обнимать, гладить по лицу дрожащими руками. У нее почти вырвалось, что она любит его и не любит одновременно. И она заплакала от невозможности всего этого.
А он говорил, пошатываясь, точно улетая:
— Я хочу пропасть… Совсем пропасть… В метро. В черном тоннеле… Чтобы меня раздавил поезд… И я успею там нарисовать свой последний рисунок. О тебе… Я пойду в метро… — и он дернулся.
Она не пускала, удерживала его, похолодев от ужаса при мысли о том, что он и взаправду может что-то сделать с собой в метро — там, где эти грохочущие, беспощадные поезда, выскакивающие из тьмы. Даже ее иногда подсознательно тянуло броситься с платформы в пропасть.
«Его нельзя оставлять одного», — все время думала она.
А что было делать? Везти его к себе? И вдруг ее осенило: рядом живет Анатолий Демин, тут его мастерская, и он один из немногих, кто предан Глебу по-настоящему, на него всегда можно положиться.
С невероятными усилиями она повела, скорее даже потащила Глеба по направлению к мастерской.
Истерический страх перед тем, что с Глебом может что-нибудь случиться, помогал ей двигаться.
Она опять слышала его слова… но все реже и реже… о том, что у него никого нет… И будет луна… Одна большая желтая луна на необъятном небе… А земли не будет… И с этим он сравнивал свою любовь.
А потом она уже ощущала только его самого, не слыша слов: живого и странного. Он весь стал болью, даже физически от него исходила боль. И она подумала: с этим надо как-то кончать, в ту или иную сторону. Она не ожидала такой нечеловеческой боли. Она считала, что ему достаточно быть с ней в качестве поклонника, он сам это говорил раньше…
Художник Демин радушно принял из рук Кати своего учителя.
— Будет все в порядке, Кать, — уверенно кивнул он головой. — Не беспокойся. Где это он опять так надрался?!
— Наверное, когда ждал меня, — ответила она.
Через час Катя была уже дома, в своей кровати, и к ней под одеяло приползла шестилетняя дочка, возвращенная от бабушки, и обняла ее.
В последние минуты перед погружением в сон, вся эта история с Глебом вдруг исчезла из ума Кати, и в душе опять возник Максим и его отчаяние.
«Нет, нет, ему нужен священник… Только надо найти настоящего, все понимающего священника… Что с ним… В какое время мы живем?! Почему мы оставлены?!!.. Ведь раньше не было так страшно умирать».
И наконец, «нет, нет, не просто желание жить, а скрытое присутствие бессмертного начала в нас порождает эту идею вечного… инстинкт бессмертия. Как всякий инстинкт, он отвечает чему-то реальному… О чем я думаю?!.. Господи, ведь впереди и мрак и свет!»
Среди ночи она несколько раз просыпалась, что-то бормоча и вся в поту. Один раз ее разбудила дочка. «Мама, — сказала она, — мне не спится… Я это я… я это я…» Катя крепко поцеловала ее…
И потом опять заснула. И вдруг из глубокого мрака в ее душе вышла книга, и она увидела ее в своем сне. То был роман, и светились золотые буквы заглавия. И чей-то голос свыше, но из той же тьмы произнес: «Перед тобой — последняя великая книга человеческого рода. Она будет написана перед концом мира».
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
— Патология — это вид современного романтизма, — любил говорить Ларион Смолин. И сам он был великолепен: лет около сорока, уже с лысиной, в очках, худой, тонкий, даже изгибающийся, он поражал прежде всего своим лицом, если в него вглядеться. Лицо это было острое, выдавался подбородок и обширный суперинтеллектуальный лоб; в глубине же прятались острые пронзительные глазки, которые нередко светились непонятно-загадочным огнем. Блеск глаз был холодным и в то же время романтическим, зато ум внутри был настолько парадоксальным и неожиданным, что от этого-то ума у Смолина и происходили все приключения.
Это был гений патологического общения. Он превращал свои личные отношения с людьми в огненную поэму самоуничтожения, в экзистенциальный роман, в вид наркомании.
От его бесед, от его одиноких странных бесед, от одного их стиля и языка люди пьянели и уходили от земли. И вместе с тем от этих встреч плакали, бросались на Лариона с намерением задушить его, сами порывались вешаться. Это было потому, что он своим своеобычным умом как скальпелем проникал в самое подполье вашего сознания, в самые тайники человека, и беспощадно обнажал их. И всегда показывал их вам с неожиданной, часто болезненно-нелепой стороны, так, что страдало ваше самолюбие, самоценность и все устои. Вы рушились в собственных глазах. Ваш прежний, знакомый вам образ распадался, как карточный домик, и вместо этого вы часто видели нечто убогое, жалкое, больное и сумасшедшее. Это и было — по Смолину — ваше скрытое, внутреннее истинное существо, которое Ларион раскрывал.