Александр Кабаков - Все поправимо: хроники частной жизни
Швейцар вопросительно смотрит на меня, но я не вхожу, ожидая, когда подъедет мой сопровождающий, — я придумал, как не просто оторваться от него, но оторваться поиздевавшись.
Наконец его машина останавливается перед подъездом, и он оказывается вынужденным выйти прямо в мои объятия. Выбора у него нет, и, стараясь не встретиться со мною взглядом, он быстро проходит в вестибюль.
И тогда я, не торопясь, снимаю куртку — жарко уже невыносимо, — перекидываю через плечо ремень кофра и, навьюченный, как верблюд, начинаю двигаться в сторону ратуши.
Даже если мальчишка немедленно бросится за мною, преследовать меня более или менее незаметно ему будет невозможно: путь мой лежит по извилистым, узким и забитым народом улочкам, здесь ему придется идти прямо за моею спиной, чтобы не потерять из виду. К тому же я через каждые десять шагов останавливаюсь, перекладываю в другую руку куртку, перевешиваю кофр на другое плечо — как бы в изнеможении, хотя ноша не такая уж тяжелая. При этом я затравленно, как и подобает еще не нашедшему приют туристу, оглядываюсь по сторонам, вытираю пот со лба, в общем, демонстрирую беспомощность. Впрочем, не забываю бдительно следить за крепко прижатой к груди маленькой сумкой — ее петля по-прежнему на моем запястье, но в толпе могут срезать за милую душу, здесь полно балканского, растекшегося в последние годы по всей Европе ворья…
На площади я сажусь за столик в ближнем к ратуше открытом кафе, ставлю кофр рядом на брусчатку, вешаю куртку на спинку стула, беру маленькую кружку пива — я не фанатик, как большинство, этого напитка, да и наливаться жидкостью в моем положении не стоит — и, блаженно вытянув ноги, смотрю, как и все вокруг, на часовую башню, ожидая появления резных фигур, которые одна за другой должны выехать из дверок в циферблате вместе с боем курантов… Впрочем, на самом деле рассматриваю я не башню, виденную мною десятки раз, а толпу перед ней. Почему-то я уверен, что, если мой преследователь здесь появится, я его сразу замечу.
Наконец часы начинают бить, толпа застывает, задрав головы, дверцы распахиваются, и в высоте начинается хоровод раскрашенных рыцарей, священников, каких-то толстяков, выплывает смерть с косой… Туристы аплодируют — западные люди любят аплодировать по любому поводу.
Мне же пора, передохнув, продолжить осуществление своего плана. Я оставляю деньги за пиво под кружкой, подхватываю поклажу и иду через площадь к ее противоположному краю, протискиваясь через толпу, переместившуюся теперь к духовому оркестру, наяривающему штраусовские вальсы и почему-то старые советские песни.
Все складывается, как я и планировал: старинные автомобили-кабриолеты, сверкающие лаковыми кузовами и медью фар, стоят на своем месте. Я всегда задавался вопросом, настоящие ли это раритеты или хорошие подделки, изготовленные недавно для потребностей туристического бизнеса, но шоферы клялись, что настоящие, — впрочем, ухмыляясь при этом. Если подделки, то безукоризненные: и окраска совсем другая, чем на современных машинах, и огромные плетеные корзины прицеплены сзади в качестве багажников, и толстая потрескавшаяся кожа сидений впечатляет, и рули на старинный манер справа…
Я отдаю шоферу сто пятьдесят крон и отправляюсь в экскурсию по старинной Праге. Солнце печет отчаянно, экипаж гремит и пыхтит, мы едем по старым еврейским кварталам, проезжаем знаменитую синагогу, возле которой фотографируются вездесущие японцы, шофер, оборачиваясь, выкрикивает объяснения на жутковатом английском — не может быть, чтобы и он не признал во мне русского, просто не хочет говорить на языке бывшего «старшего брата»… Теперь мы едем по набережной, справа сверкает вода и, отставая от нас, скользит ярко раскрашенный пароходик, на палубе которого блестят медные трубы и тромбоны, оттуда, прорываясь сквозь весь грохот, долетают обрывки диксиленда… Мы поворачиваем налево и снова оказываемся в глубине старого города. Пора.
Я дотрагиваюсь до плеча шофера, он оборачивается и видит перед носом пятьдесят крон. Стоп хиа, перекрикиваю я шум мотора и улицы, стоп! Чех думает секунд двадцать, потом, неуверенно улыбаясь, кивает — впрочем, к этому времени он уже затормозил. Я сгребаю все свое барахло, тяжело — с непривычки к открывающимся назад автомобильным дверцам — вылезаю на тротуар и машу водителю: вперед, вперед! Колымага трогается, а я, сделав десяток шагов следом за нею, сворачиваю в маленький пассаж, прохожу его насквозь и попадаю на параллельную улицу, узкую и всю затененную высокими домами, выстроившимися по обе ее стороны. На улице почти нет машин, кроме стоящих у тротуаров, да и людей нет — пусто, тихо, шести-, восьмиэтажные серые дома довоенной постройки, добротные коробки без излишеств, с лакированными темно-синими и зелеными дверями подъездов. Улица довольно круто идет в гору, но мне нужно пройти вверх всего метров тридцать.
Вот так, мальчик, вот тебе и слежка. Улица видна вся, в обе стороны, и пуста.
Я останавливаюсь перед зеленой дверью, достаю из маленькой сумочки, висящей на запястье, ключи и отпираю одним из них замок. Дверь открывается тяжело и беззвучно, в гигантском, облицованном желтовато-серым мрамором вестибюле прохладно, даже холодновато после жары, на которой я был еще пять минут назад. По слегка стертым ступеням широкого марша лестницы я поднимаюсь к сетчатой шахте лифта, вхожу в его полированный тесноватый шкаф и долго, медленно поднимаюсь, вдыхая застарелый сигарный дух и разглядывая себя в отливающем голубизной зеркале. Потное лицо блестит, рот кривится от напряжения — я жутко устал. Не по возрасту Михал Леонидыч, все эти развлечения, пьянка с утра и полдня игры в шпионы…
С тихим звоном лифт останавливается на последнем этаже. Теперь надо одолеть еще двадцать ступенек полированного красного дерева, и узкая лестница выводит на маленькую площадку. Вторым ключом я отпираю стальную, крашенную, как военный корабль, серым, шаровым маслом дверь и оказываюсь под свирепым, каким оно бывает только над крышами большого города, солнцем. В двух шагах возвышается купол музея, внизу кипит Вацлавская площадь — я сделал немаленький круг.
Третий ключ отпирает дверь в надстройку, как бы в отдельный дом, стоящий на крыше и занимающий большую ее часть.
Я всегда хотел жить на крыше. Много лет назад я стоял у края бассейна, хлорный дух которого растекался над местом, где теперь восстал храм, и смотрел через реку на знаменитый дом, пытаясь угадать, кто живет во многих маленьких домиках, возвышавшихся над его крышами. Скорее всего, никто там не жил, а помещались всякие технические службы и устройства… Или гэбэшные потайные комнаты… Или, может быть, жил какой-нибудь слесарь, поселенный там для близости к подведомственным ему кранам и вентилям, годами наблюдал сверху суету во дворах дома, ночные аресты, утренние подачи персоналок к подъездам, потом запустение и упадок, постепенно охватившие гигантское поселение, крепость и тюрьму одновременно… Я мечтал жить на крыше и могу теперь жить, если захочу. Вот крыша, вот город внизу, прекрасный город, а то, что он чужой, даже лучше — день за днем, ночь за ночью его можно рассматривать отсюда, и до конца жизни он будет интересен.