Александр Чудаков - Ложится мгла на старые ступени
Однако от этих остались кинокадры, голос, фотографии, хотя бы газетные объявления. Но как быть с теми, от кого не осталось ничего?
В первый же день по приезде в Чебачинск Антон пошёл в пятиэтажку к столяру Борису — уговорить поставить крест и оградку. Это было непросто, даже с добавленьем бутылки-другой «Столичной». Выпить Борис любил, но ещё больше — стоять у заборчика или курить на ступеньках своего подвала-мастерской, или в сотый раз состругивать с её дверей граффити, которые на другой день аккуратно возобновляли мальчишки.
Перед подвалом стояла дворничиха — толстая Валя.
— Борис? Утонул.
— Как?..
— Очень просто. Пошёл в воскресенье купаться к плотине и… Схоронили уже. Гурка гроб сколотил, мы с ним только и провожали. Мать давно померла, женой не обзавёлся. Комната — жэковская, фотки были — отнесла в котельную, Никите — куда их?
Антон подошёл к столярке. На свежеоструганном верхнем карнизе уже чернели детским почерком написанные буквы. Постоял у заборчика с тремя новыми штакетинами.
«Устроен сложно этот свет: Чтобы являться в ЖЭК, Чинить забор, сбивать багет, Родился человек. И лишь исписанный карниз Ребяческой рукой: «Борис, Борис, погонщик крыс» Над дверью мастерской». Надо бы добавить что-нибудь вроде: «Состружат завтра и карниз Небрежно, впопыхах. Останется лишь бледный стих Средь выцветших бумаг».
Однажды Юрик пришёл печальный: умер академик Фокин.
— Как? И он?
— И он. Покойный извинит меня за неуместную улыбку… Ты напомнил мне случай, когда, кажется, Хрущёв спросил у президента Финляндии, как у них со смертностью. Тот ответил: «Пока стопроцентная». А эти твои возгласы на семидесятилетии нашего ваятеля: «Я не хочу, чтобы все умерли!» Правда, тогда мы все уже хорошо выпили, но кто-то всё же спросил: твой друг не того? а как у него с отношением к другим естественным законам? Прости за интимный вопрос: ты всё ещё не спишь по ночам из-за покойников? Да, да, жена твоя рассказала. Хотела посоветоваться, не пора ли вести тебя к психиатру, когда узнала, что тот профессор, из-за которого ты не спал, умер десять лет назад.
Однако очередной сеанс психотерапии Юрик опять решил провести сам.
— Тебе жаль не их, а себя, — жёстко сказал он. — Кому из твоих друзей, кроме меня, меньше семидесяти? Ты, в сущности, тоскуешь о том, что скоро не останется никого, с кем ты бы мог говорить о своих любимых девятисотых, о золотом веке. Тебе ведь на самом деле современный мир неинтересен — только ты это хорошо скрываешь.
Когда ещё ты писал: «И нет уже следов былого, о мире том с кем молвить слово». Для тебя главная трагедия века — гибель «Титаника», — как для них. Но они-то тогда не видели двух таких войн! Выражаясь твоим языком, не скажи в бане, шайками закидают.
Нет, Юрик неправ — не уходящих собеседников мне жалко и даже не нашего бытия, которое будет другим, когда уйдут носители той жизни и его станут определять дети пятилеток. Жалко всех. Может, прав Егорычев? «Тебе не подходит быть историком.
У историка должно быть холодное сердце». Он сказал это, когда Антон пытался передать, что ощущает, листая старые газеты. А Юрик считает, что по особенностям нервной системы и в филологи Антон не годится…
Университетский профессор, отец которого был знаком с Кожевниковым и Петерсоном-старшим, дал Антону первый том Николая Фёдоровича Фёдорова. Антон читал всю ночь. Утром без звонка прибежал к Юрику.
— Ты знаком с философией Фёдорова?
— В общих чертах.
— Это же великое учение!
Выслушав сбивчивое и подробное изложение идей философа о воскрешении отцов, Юрик, подумав, сказал:
— Или ты неясно излагаешь, или я плохо понял. Тут какая-то несоединимая смесь религии и позитивизма. Духовное воскресение в церковном смысле — это я понимаю. Но он, кажется, хочет воскрешать и материальную оболочку, самые тела? Извини, но мне это напоминает гоголевскую Коробочку: «Ты что, будешь их из земли выкапывать?» Я принимаю идею, что можно достигнуть бессмертия, переписывая информацию из старого мозга, который должен умереть, в молодой или в созданный искусственно, а когда и он состарится, износится — ещё раз, и так до бесконечности, то есть передавать человека по телеграфу, как говорил Норберт Винер. Но это не коснётся уже умерших.
Интеллектуальную и психическую информацию с каждого из них не списали, и он ушёл навсегда — как целостность, а осколки её в его текстах — именно лишь жалкие осколки.
— А великий поэт? Он сам потрудился себя записать, да как! Внутренний мир Пушкина я знаю лучше, чем твой, хотя слушаю твоё глаголание чуть не ежедневно уже пятнадцать лет!
— Вот и начинайте свою деятельность по воскрешению с него, мы вам в ножки поклонимся.
В первый день по приезде Антон на кладбище не пошёл, на глинистый косогор после дождя не взобраться. Он решил разобрать дедовы бумаги — заживаться здесь не хотелось: дом уже принадлежал Кольке. Два месяца назад он за взятку стремительно оформил справки о невменяемости стариков, потом опекунство, а затем и право на владение собственностью.
Бумаг почти не оказалось — на другой день после похорон Колька, перебрав их в поисках облигаций, сжёг почти всё, только кое-что Тамара успела вытащить уже из растопочной корзины: несколько писем сыновей с фронта, бесплатный билет Управления Виленской железной дороги на 1908 год, «Пионерскую правду» с кроссвордом, составленным учеником 4-го класса Антоном Стремоуховым, газетную вырезку со статьёй деда «Сейте люцерну» и его брошюру под тем же названьем, о существовании которой дед никогда не упоминал. Антон открыл её и зачитался: это был тот исчезнувший язык, которым писали Докучаев, Костычев, Тулайков, не боявшиеся в научном изложении живого словечка, просторечия и метафоры. На десятой странице против абзаца о беспочвенности мнения о преимуществах летних посадок люцерны авторской рукой было написано: «Аргументацию выкинули страха ради иудейска пред Лысенкой».
Жальче всего было дедовой толстой записной книжки, куда он вперемежку заносил и выписки из книг, и свои мысли. От неё случайно остался в тумбочке выпавший листок — неясно, с дедовским текстом или выпиской. По почерку время не определялось: рука деда и в последний месяц жизни была тверда, как тридцать, сорок лет назад, и глаза, как и тогда, не знали очков.
«…душа моя будет смотреть на вас оттуда, а вы, кого я любил, будете пить чай на нашей веранде, разговаривать, передавать чашку или хлеб простыми, земными движеньями; вы станете уже иными — взрослее, старше, старее. У вас будет другая жизнь, жизнь без меня; я буду глядеть и думать: помните ли вы меня, самые дорогие мои?..»