Александр Кабаков - Все поправимо: хроники частной жизни
Все, больше думать не о чем.
Пришло время, когда победить можно, только отступив. Значит, надо отступать, но огрызаясь.
Решено.
Я останавливаюсь прикурить, отворачиваюсь от ветра, пряча в руках огонек зажигалки, потом поднимаю глаза и вижу, что стою на Ордынке, прямо перед подъездом того дома, где в Женькиной пыльной комнате началась и кончилась моя главная любовь.
По сути дела, с тех пор, как она уехала, в стране не осталось ничего, что удерживало бы меня.
И то, что не уехал до сих пор, объясняется только одним: не до этого было, нашел увлекательную игру, в другом месте игра такого масштаба была бы мне непосильна, вот и жил, будто нет на земле других мест… Нет, пожалуй, не совсем так… Если бы раньше пришлось бежать, сбежал бы, но раньше причин не было, ничего я раньше не пугался, и никто не мог заставить меня уехать из этого города, которому я принадлежу уже почти полвека и который столько же лет принадлежит мне, это моя собственность — золотисто-голубое небо в апреле, весенняя пыль, порыв ледяного ветра с реки, тусклая вода под мостом, тюремный силуэт дома на Берсеневской набережной, трубы «Мосэнерго» слева…
И этот дом, где умерла, почти убив меня, моя милая любовь, тоже принадлежал мне, но вот теперь пришло время, надо прощаться навсегда.
Было время прощаться с любовью, теперь пришло время прощаться с воспоминанием о ней.
Я тяну на себя высокую, кое-как выкрашенную казенной красновато-коричневой краской, некогда прекрасную дверь с высокими и узкими резными загогулинами — московский модерн — и вхожу в гулкий высокий подъезд. Мраморная крошка покатых, истертых ступенек, широкий лестничный марш в бельэтаж, где справа та дверь, утыканная до сих пор вдоль косяка кнопками отдельных звонков с приклеенными к стене под каждой бумажками — Шаров, Зильбер, Иванченко, Бухштейн, Белоцерковский…
Боже мой, они так и не сменили бумажку! Этого не может быть. Это галлюцинация.
Механически, не думая о последствиях, я нажимаю кнопку звонка.
И дверь распахивается тут же, будто меня за ней ждут.
Так распахивалась дверь, когда меня ждала она — я давал ей ключ, она приезжала раньше и прислушивалась к стуку парадной двери, чтобы открыть мне тут же, как только я позвоню.
За дверью стоит молодой человек в рабочей одежде — майка, заплеванные краской джинсы — и смотрит на меня с робкой улыбкой. Стены в прихожей ободраны, к ним прислонены фирменно упакованные пакеты длинных, достающих до потолка гладко отшлифованных досок, тесно стоят мешки с цементом и стопки плитки… Здесь идет евроремонт.
— Вы от хозяевов чи из хвирмы? — спрашивает молодой человек.
— Я ошибся, — отвечаю я и закрываю дверь.
Тут же щелкает замок, звякает цепочка. Бедный хохол уже жалеет, что открыл… Женькина комната, конечно, пропала, тогда, переселяясь на Октябрьское поле, он ее не удосужился продать, а после гибели хозяина ею хорошо распорядилась дэз. Теперь вся квартира выкуплена и расселена, будет недешевое, но прекрасное жилье. В той комнате, где мы с Леной любили друг друга, поселятся хозяйские дети или сам хозяин устроит себе кабинет, и тени глупых влюбленных не станут беспокоить новых жильцов — ведь мы живы, хотя нас уже нет.
В подъезде грязь, как в любом обычном московском подъезде, но скоро все здешние коммуналки расселят, отремонтируют, и поселятся здесь люди примерно моего достатка. Такие столетние дома становятся все престижнее, отремонтируют и подъезд, поставят домофон, вон там, слева от лестницы, устроят застекленную каморку для консьержки, может быть, и охранник в черном комбинезоне появится, чтобы не шлялся кто попало, не бередил себе душу воспоминаниями…
Сердце, давно не дававшее о себе знать, дергается и начинает бестолково колотиться под горлом. Я шарю по карманам в поисках лекарства, сердце колотится все сильнее, будто кто-то пробивается из меня наружу. Присев на ободранные лестничные перила, я достаю, наконец, запрессованные в фольгу таблетки, выдавливаю одну и, преодолевая судорогу сжимающегося горла, глотаю. Теперь надо подождать, пока подействует, и я, сидя на перилах, рассматриваю надписи на стенах. Они сделаны специальным шрифтом, которым пишут на стенах во всем мире, — интересно, как это распространяется, каким образом замоскворецкая шпана переняла это написание у шпаны парижской и лондонской? Прочесть ничего нельзя, буквы представляют собой сливающиеся в сплошной орнамент толстые бублики, это меня жутко раздражает… впрочем, меня все раздражает в последние годы.
Старость, вот что это такое.
На мраморном широком, с обколотыми краями подоконнике я замечаю блюдце и обрывок газеты. Кто-то кормит здесь кошку, и это примиряет меня с граффити. Кормит, наверное, одинокая старуха, значит, еще не все человечество занято идиотским изрисовыванием стен… Впрочем, старуха скоро умрет.
Сердце притихло, затаилось, осталась только тяжесть в груди слева. Я выхожу из подъезда, дверь позади меня тяжко хлопает. Уже совсем стемнело, забрел я черт его знает куда, а Гена с машиной ждет в Охотном, где я его оставил, отправившись на встречу с этим Петровским.
Мобильный Гены отвечает сразу — наверное, ждал звонка и уже волновался, насколько я понимаю, он привязан ко мне, привык. Мы проводим вдвоем в тесном пространстве машины часа по два-три в день, работает у меня он уже почти десять лет… Я велю ему ехать к «Ударнику» и там ждать и сам потихоньку бреду туда, пересекаю сквер с дурацкими скульптурами, прохожу под мостом — редкие встречные оглядываются на слишком хорошо одетого для пеших прогулок мужчину, в таких черных пальто из тонкого кашемира не бродят под мостами — и издали распознаю задние огни своей машины.
Что ж, день закончен. Через сорок минут я буду дома, выпью, поем чего-нибудь… День закончен, решение принято, и надо постараться не думать сегодня больше ни о чем, от второй бессонной ночи подряд сердце наверняка взбунтуется. Почитать бы какую-нибудь ерунду, журнальчик какой-нибудь да заснуть…
Но я чувствую, что ничего из этого не выйдет.
Глава десятая. Прощание
В конторе пусто, все разъехались на недолгий, но всю зиму ожидавшийся и тщательно подготовленный весенний отдых, перед подъездом только дешевые машины младших служащих, еще не осиливающих по нескольку отпусков в год, мой старомодный «мерин» да рустэмовская «ауди» — сам Рустам Рашидович очень, видимо, занят этой весной, и приемы, устраиваемые русскими в Антибе, все еще вызывающие изумление мировой светской прессы, обходятся без него. Без него его приятели купают моделей в трехсотдолларовом шампанском, носятся по Кот д'Азюр на «мазератти» и «бентли», поддерживают репутацию русской мафии… Впрочем, надо отдать ему должное — он не слишком большой любитель таких развлечений, а если и принимает в них участие, то исключительно ради поддержания престижа фирмы. На журнальных фотографиях — всегда на втором плане — можно распознать его безукоризненный смокинг, никаких пиджаков поверх маек, смуглое, тонко прорисованное лицо, сохраняющее выражение доброжелательного равнодушия… Когда успел выработаться из азербайджанского комсорга такой безупречный джентльмен? Да, способный парень, ничего не скажешь. И даже дом на Рублевке построил приличный, по вполне стильному проекту, не «тюремное барокко». Живет там один, жена с мальчишками в Австрии постоянно…