Генри Миллер - Тропик любви
Я был до того ошарашен сим торжественным выступлением, что на мгновение онемел. Но когда, едва переведя дыхание, он добавил, что будет счастлив, если я поделюсь своими впечатлениями о Греции, а особенно о Крите, я вновь обрел дар речи и, обернувшись к Цуцу, который готов был проявить всю свою изобретательность и помочь найти подходящее слово, пустился в столь же цветистые и восторженные ответные изъявления в любви к его стране и соотечественникам. Я говорил по-французски, потому что этот язык par excellence[499] подходит для всяческих словесных венков и гирлянд. Никогда, наверно, я не выражался по-французски с таким лицемерным изяществом и приятностью; слова скатывались с моего языка, как чистые жемчужины, и, нанизанные на крепкую основу глагола, с необыкновенной ловкостью, обычно заставляющей шалеть англосаксов, образовывали изысканные гирлянды.
Прекрасно, кажется, сказал префект, одобрительно сверкнув улыбкой сперва мне, а потом моему толмачу. Теперь мы можем перейти к другим вопросам, оставаясь, разумеется, неукоснительно вежливыми, неукоснительно comme il faut.[500] Где вы успели побывать за время вашего краткого пребывания у нас? Я в двух словах объяснил, где именно. Ну, это ерунда! Вы должны побывать там-то и там-то, везде, где хотите, — все в вашем распоряжении, и, словно желая показать, как легко это можно устроить, проворно отступил на полтора шага назад, нажал, не глядя, кнопку под столешницей, и в дверях мгновенно возник лакей, получил властное указание и так же мгновенно исчез. Меня так и подмывало спросить, откуда у него столь безупречная выучка, но я подавил свое желание, решив улучить для этого более благоприятный момент. Какой бы из него получился руководитель типичной американской корпорации! Какой коммерческий директор! А здесь он сидел чуть ли не один-одинешенек во всем здании — ни тебе публики, ни спектакля, пустая сцена, обычная тоскливая рутина провинциального города на краю мира. Никогда еще мне не доводилось видеть примера столь прискорбно нереализованных возможностей. Замашки у него были такие — и только Бог знает, какое безудержное честолюбие, задыхающееся в этом вакууме, — что он легко мог бы стать диктатором всего Балканского полуострова. Несколько дней спустя я видел, как он взял на себя ответственность и одним смелым росчерком пера определил судьбу бассейна внутренних морей на сотни лет вперед. Как бы обаятелен, любезен и радушен ни был префект, он внушал мне чуть ли не ужас. Впервые в жизни я встретился лицом к лицу с представителем власти, человеком, который мог сделать все, что взбредет ему в голову, более того — человеком, который ни перед чем не остановится для осуществления заветного желания. Я чувствовал, что передо мною человек, имеющий все задатки деспота, обходительный, определенно очень даже неглупый, но прежде всего безжалостный, с железной волей, стремящийся к одной цели: лидерству. Гитлер рядом с ним казался карикатурой, а Муссолини — актеришкой замшелой труппы Бена Грита. Что до американских великих промышленных магнатов из тех, что обожают видеть себя в кинохронике или в газетах, так они просто большие дети, гении гидроцефалы, которые играют динамитом, сидя на руках у лицемерных баптистских святых. Ставрос Цуссис скрутил бы их двумя пальцами, как шпильку для волос.
После того как обмен любезностями естественным образом завершился, мы с легким сердцем удалились. Женщина по-прежнему сидела у дверей с двумя своими оборванными сорванцами. Я пытался представить, как с ней будут говорить, предполагая, что вряд ли ей удастся переступить порог святилища. Я сунул одному из мальчишек несколько драхм, которые он тут же отдал матери. Цуцу, видя, что женщина собирается обратиться за более существенным вспомоществованием, мягко потащил меня дальше.
Ночью я решил, что назавтра уеду. У меня было предчувствие, что в Афинах меня ждут деньги. Я уведомил авиакомпанию, что не воспользуюсь обратным билетом. В любом случае, самолеты, как я выяснил, не летали — летное поле было еще слишком сырым.
Вечером я сел на пароход. На другое утро мы были в Кании, где и оставались почти до вечера. Я провел все это время на берегу, шатаясь по городу, заходя в таверны. Старая часть города, бесспорно, очень интересная, напоминала венецианскую крепость, каковою она явно была когда-то. Греческие кварталы, как водится, были сумбурны, беспорядочны, не похожи один на другой и эклектичны. Вновь вернулось ощущение, какое я часто испытывал в Греции, только на сей раз оно было намного сильней, — что едва силы захватчика иссякали или он на время прекращал набеги, едва власти ослабляли хватку, грек вновь возвращался к своей очень естественной, очень человечной, всегда неформальной, всегда понятной повседневной жизни. Что необычно и в подобных заброшенных местах проявляется особенно явно, так это внушительная власть замка, церкви, гарнизона, купца. Власть дряхлеет медленно, принимая уродливое обличье, и то там, то тут выставляет свою лысую сморщенную головку падальщика, дабы продемонстрировать еще не совсем угасшую волю, разрушительные результаты своей гордости, зависти, злобы, алчности, предрассудков, ритуалов, догм. Предоставленный самому себе, человек всегда все начинает заново на свой, греческий лад — несколько коз или овец, примитивная хижина, клочок земли под пашню, оливковая рощица, быстрый ручей, флейта.
Ночью мы проплыли мимо горы в снеговой шапке. Кажется, снова остановились, теперь в Ретимо. Это было долгое, медленное возвращение морем, зато естественное, дающее прочувствовать весь путь. Нет лучше и расхристаннее судна, чем обычный греческий пароходик. Это ковчег, на котором собирается всякой твари по паре. Так случилось, что я сел на тот же пароход, каким прибыл на Корфу; стюард меня узнал и тепло поздоровался. Его удивило, что я все еще болтаюсь в греческих водах. Когда я спросил, почему его это удивляет, он напомнил, что идет война. Война! Я совершенно забыл о войне. Радио снова пичкало нас ею, когда мы садились за стол. Уж на то, чтобы накормить вас последними ужасами, прогресса и изобретательности хватает всегда. Я вышел из кают-компании пройтись по палубе. Ветер окреп, и пароход то взлетал на волнах, то ухал вниз. Эгейское, Ионическое — самые бурные внутренние моря Средиземного моря. Отличные моря. Отличная суровая погодка, как раз по человеку, бодрящая, возбуждающая аппетит. Маленькое суденышко в огромном море. Время от времени остров. Крохотная гавань, сверкающая огнями, словно японская сказка. Топочет по сходням домашний скот, орут дети, готовится пища, мужчины и женщины моются в трюме, плещутся в узком корыте, что твои животные. Дивный корабль. Дивная погода. Звезды, то нежные, как герани, то твердые и острые, как осколки скалы. Люди, расхаживающие в домашних ковровых тапочках, перебирающие четки, плюющие, блюющие, дружелюбно улыбающиеся, вскидывающие голову и гортанно кричащие «нет», когда надо бы говорить «да». На корме самые неимущие пассажиры — расположились табором на палубе, тут же их пожитки, кто дремлет, кто кашляет, кто поет, кто погружен в задумчивость, кто яростно спорит, но, спящие или бодрствующие, все они являют собой единство, в котором все равны и которое есть жизнь. Не та стерильная, болезненная, регламентированная жизнь туристов третьего класса, которую видишь на больших океанских лайнерах, но неотделимая от грязи, инфекций общая жизнь пчелиного роя, которою людям и следует жить, когда они совершают опасное путешествие по бескрайнему водному пространству.
Я вернулся в кают-компанию около полуночи, чтобы надписать небольшую книжку, которую обещал подарить Сефериадису. Ко мне подошел человек и спросил, не американец ли я, — он обратил на меня внимание за обеденным столом. Еще один грек из Америки, только на сей раз умный и интересный. Он был инженером и по заданию правительства занимался рекультивацией земель. Всей душой он был предан греческой земле. Он говорил о водных запасах, электростанциях, осушенных болотах, мраморных карьерах, месторождениях золота, гостиничных номерах, железнодорожном сообщении, строительстве мостов, санитарных кампаниях, лесных пожарах, легендах, мифах, поверьях, войнах в древности и сейчас, пиратстве, рыболовстве, монашеских орденах, утиной охоте, пасхальной службе и, наконец, после длинноствольных ружей, морских армад, двухмоторных феноменально маневренных бомбардировщиков «харрикейн» пустился в рассказ о резне, устроенной турками в Смирне, очевидцем которой ему случилось быть. Трудно сказать, какой из «инцидентов» в длинном списке злодеяний, который можно предъявить человеческому роду, более гнусен. Имя Шермана у жителя американского Юга вызывает мгновенную ярость. Даже самый круглый невежда знает, что имя Аттила связано с невероятными ужасами и вандализмом. Но то, что произошло в Смирне и что перевешивает ужасы Первой мировой войны или даже войны начавшейся, почему-то смягчено и почти стерто в памяти современного человека. Особый ужас этой катастрофы не только в жестокости и варварстве турок, а в позорном, безразличном молчании великих государств. Одним из потрясений, которые пережил современный мир, стало понимание того, что правительства в собственных эгоистических целях способны поощрять равнодушие, способны гасить естественный стихийный порыв возмущения людей зверским, бессмысленным кровопролитием. Смирна, подобно боксерскому восстанию и другим инцидентам, слишком многочисленным, чтобы все их упомянуть, была очередным предостережением: такая судьба ожидает нации Европы, судьба, которую они исподволь готовят себе интригами своей дипломатии, своим мелким барышничеством, культивированием нейтралитета и безразличия перед лицом явного зла и несправедливости. Всякий раз, когда я слышу о трагедии в Смирне, об издевательстве над мужеством армий великих стран, которые стояли в бездействии, повинуясь строгому приказу своих лидеров не вмешиваться, а в это время невинных мужчин, женщин и детей тысячами загоняли в воду, как скот, расстреливали, увечили, сжигали заживо, рубили руки, цеплявшиеся за борт иностранного корабля, я думаю о первом тревожном сигнале — что к этому все идет, — которому постоянно был свидетелем во французских кинотеатрах и которое несомненно повторялось на всех языках под солнцем, кроме немецкого, итальянского и японского, когда кадры кинохроники показывали бомбежку китайского города.[501] У меня есть особый повод помнить это: при первой демонстрации хроники с кадрами разрушенного Шанхая, улиц, усеянных изуродованными трупами, которые поспешно бросали на телеги, как хлам, во французском кинотеатре началось такое, чего мне еще не доводилось видеть. Французская публика была в ярости. Однако весьма трогательно, по-человечески, они разделились в своем негодовании. Тех, кто был в ярости от подобного проявления жестокости, переорали те, кто испытывал благородное возмущение. Последние, что весьма удивительно, были оскорблены тем, что подобные варварские, бесчеловечные сцены могли показать таким благонравным, законопослушным, миролюбивым гражданам, какими они себя считали. Они желали, чтобы их оградили от мучительных переживаний, которые они испытывают, видя подобные сцены, даже находясь на безопасном расстоянии в три или четыре тысячи миль от места событий. Они заплатили за то, чтобы, сидя в удобных креслах, посмотреть любовную драму, а по какой-то чудовищной и совершенно необъяснимой faux pas[502] им показали эту отвратительную картину действительности, и вот теперь их мирный, спокойный вечер, в сущности, испорчен. Такой была Европа перед нынешним debacle.[503] Такова теперешняя Америка. И подобное будет завтра, когда дым рассеется. И пока люди способны сидеть сложа руки и наблюдать за происходящим, в то время как их братьев истязают и режут, как скот, до тех пор цивилизация будет пустой насмешкой, словесным призраком, колеблющимся, как мираж, над ширящимся морем трупов.