Владимир Личутин - Беглец из рая
Я убрал машину с дороги, тощий сидорок с гостинцами закинул за плечо.
– Не надо меня провожать. Сам найду...
– Сам дак сам, – не возражая, согласился Зулус. – Не детский сад, чтоб за руку на горшок водить. Уж сам с усам, седина по волосам...
– Так не забудьте, Павел Петрович. Я вас жду, – сказала Шура и зачем-то поклонилась. – Не запаздывайте...
Я пошел споро, ноги так и отскакивали от зальделой дороги, будто в мерзлые подошвы вставили упругие пружинки. Потом не выдержал и, прикрыв рот перчаткой, чтобы не застудить горло, потрусил под уклон.
2
Тихо было в деревне, полоненной снегами. Ни одна собака не лайконула на мой приход, ни одна скотинешка не вздохнула утробно в хлеву, словно вымерли Жабки, потиху сошли на нет. Солнце незаметно скатилось за лес, лишь огненный разлив, пронизанный зелеными ручьями, тревожно окрашивал заиндевелый окоем. Об эту пору рано загасает день, под серыми пеленами упокоивая мир, отправляя на сон. И речная заводь, подпирающая деревню, с редкими куртинами пересохшего тростника сейчас походила на заснеженную луговину: ни одной майны на реке, ни приметного станового кола, ни заядлого скорченного над прорубью рыбака, снующего удою над иорданью, промышляющего на уху. Лишь пушистое горностаевое одеяло с волнистыми желтоватыми складками, простроченное сквозь то ли лисьим, то ли волчьим одиночным следом... Значит, еще днями в Жабках хозяиновала пурга, и зверь, оголодовав, еще не кинулся на жировку.
Моя половина была заметена по окна, на стеклах наледь толстыми кругованами, на крыльце сугроб, огрызок печной трубы на крыше едва проклюнулся из-под снега; на всем печать сиротства, невольно пригнетающая человечье сердце грузом безысходности, неотвратимости конца. И только подумал, что придется сейчас огребаться, пробивать тропинку к себе, потом протапливать стылое жилье и готовиться к ночлегу, так тут же все и поникло внутри от предстоящих трудов, и особенно резко почувствовалась моя одинокость, оторванность от земли.
И сразу Марьюшка возникла из памяти, сызмала не умевшая охать и переводить заботы на чужие плечи, де, чем просить кого, так лучше сама... Сейчас бы подхватила, сердешная, лопату, голик, скорехонько бы раскидала забои, проторила бы стежку, подмела от пороши в сенях, раздернула бы занавески, запалила бы загодя укладенные в печи дровишки. И всю бы эту унывную работу исполнила без скулежа, без надрыва, без торопи и того нервного запала, за которым обычно затаивается истерика. И я, устыдясь матери, поневоле бы ожил, забегал, засуетился, поругивая тайно Марьюшку за излишнее усердие (ибо оно-то и понуждает меня шевелиться), стал бы выхватывать у родимой лопату и метлу, де, не надсажайся, и кинулся бы в дровяник и на колодец за водою... Вот для чего мать особенно нужна: она дает закваски характеру, не позволяет завянуть, угаснуть в нехоти, невольно растормашивает, приослабляет раздражение, готовое выплеснуться в самые первые минуты по приезде, когда так трудно, но необходимо переломить себя, чтобы заново разгорячить кровь. Ведь после долгой дороги, когда каждая телесная жилка устала, одрябла и вопит о покое, ой как желанно свалиться на кровать и забыться сном, но старая мать, упорно бродящая по избе, всем своим видом укоряет: де, вставай, лежебока, еще придет время и належишься, выспишься...
В крайнем закуржавленном окне – крохотная черная проталинка, уводящая мой зачарованный взгляд за стены, внутрь избы; и вдруг почудилось шевеление на кухне, кто-то вроде бы наклонился у печуры, чиркнул спичкой под дрова, зайчик от пламени вынырнул из-за чугунной дверцы, поскочил по полу и любопытно прилип к стеклу, принимая материн облик... Потом по обеим занавешенным окнам разбежался яркий колыбающийся свет... Господи, да блазнь все это, одни кудесы растревоженной души. Невольно оглянулся, отыскивая чудо: то по дороге к Зулусу прошла машина и ослепила фарами. Гулко, на всю деревню, хлопнула дверца, заскрипели ворота, и, будто по зову Зулуса, в небе над лесной взъерошенной гривой показался грозный, с кровавым отсветом, Марс. Крякнула от мороза изба, сипло крыкнул вещий ворон на кладбищенской колокольне, и на этот зов отпечаталась на небосклоне Батыева дорога. И только на половине Бариновых ничто не откликнулось, по-прежнему темнели окна, отражая бледнеющие разливы заката...
Может, укатила куда бабка по гостям? – уныло подумал я и, не заходя к себе в житье, все же нерешительно подался к соседям. Если дело сварится одним днем, так зачем ворошиться без нужды и зря переводить дрова? Тем более что в баню зван... Заночую у Анны на печи, а завтра назад, в Москву...
Зашел в коридор, пахнущий кислым, в стылом мраке, не нашарив ручку двери, потянул за клок мешковины, переступил через порог. Увидел тусклое бельмо окна, вялый лепесток лампадки на божнице, закричал: «Есть кто дома?» На печи заворочались, отдернулась занавеска, свесилась кудлатая, без повойника, голова.
– Это ты, Зулус? – сипло спросила бабка Анна.
– Это я... жилец ваш! – крикнул я. – Чего без огня сидим?
– Ой, Пашенька! Я тебя ждала... Кошачка-то не зря намывалась. Включи, миленький. Теперя мы, стары кокоры, без света сидим и без газа. На печи смерти ждем. Господи, доживем до той поры, что.закопать будеть некому... На кой нам свет, парень? На стары рожи глядеть? Пензия-то сам знаешь... Копейки считаем. Ободрали как липку, а похваляться, что ты-ы! Обезхлебили, обезмясили старых, на кладбище гонят. Объедаем, мол, чужое едим... А спасиба себе каждый день просят, – причитывала старуха без надсады и сожаления. – За что кланяться-то им?! Еще и смеются: дескать, на том свете будет и ярко, и жарко. Говорят, там-то уж вовек не потухнет «лампочка Ильича»... Они что, издеются над нами, Пашенька? У них что, своих матерей нету? Мы-то как горбатили: все для армии, все для фронта... Вруби лампочку-то, Паша, если нать тебе... Я-то все ощупкой вижу...
Слушать в темноте подобные воспоминания – душу поворачивать на слезы... Включил свет. «Сороковка» под низким потолком, засунутая в белый пластмассовый рожок и усердно засиженная мухами, нехотя разбавила сумрак, отодвинула его по углам. При жиденьком желтоватом свете бедность крестьянского житья не так выпирала на глаза. От чугунной печуры, от длинных кривых колен жестяной трубы несло живительным теплом. Я невольно разглядывал избу, привыкая к ней, но не находил особых перемен. Все было как прежде, только Гавроша не хватало на привычном месте подле полураскрытого окна с неотлучным окурком, прилипшим к нижней губе, и граненым стакашком самопальной водки. Я подумал вдруг: вот ушел человек со света незаметно для всех, вроде как и не жил, но для этой избы он всегда неотлучный жилец, пока жив хоть кто-то один из крестьянского рода, пока завялившиеся в кость бревна крепятся в связях. Тень Артема, словно отлитая из бронзы, чуть потускнев, впечаталась и в передний простенок, и в этот залоснившийся стул, и в отглаженный локтем подоконник с порожком, полным натекшей воды, и в край аляповатого круглого стола, и в мохнатое от изморози стекло.
Свесив голову, Анна неподвижно наблюдала за мною, встрепанной седой головою напоминая мне домовушку.
– Ой, что это я лежу-то? – искренне спохватилась старуха. – Гость в доме, а я как дристушка. Может, чаю хочешь?
– Нет-нет, какой чай, – отказался я, скинул сидорок на пол, стянул с плеч кожанку, в тепле отпотевшую, осклизлую, недобрую к телу...
– Сейчас наставлю. Угощать больше нечем. Вот и козичка осенесь подавилась галошей, – хрипло прогарчала старая, но так и не сшевельнулась с нагретой лежанки, пахнущей луком, сухими грибами и старыми шабалами.
Я вдруг подумал, что нам не о чем говорить, а сразу обсуждать дело, сгоряча, впопыхах, с дороги, как-то в деревне не принято. По старозаветному обычаю сейчас действительно нужен бы чай на столе, шаньги картовные иль творожники, солянка из баранины иль яишня из печи и запотевший гордоватый бутылек в кепочке набекрень, который, как черт из табакерки, неожиданно выскочит из гостевого сидора. Все это называлось привальным. И стопочку за встречу и долгое здравствование не принимал только смертельно больной, кто лежал под образами... Нет, в русской жизни все было «устаканено», каждая минута жизни носила в себе отпечаток привычного наследственного порядка, похожего на размеренный родовой закон. И не нам, временникам, его нарушать...
Я принагнулся, развязал мешок и добыл бутылку «Богородской» с винтом, круг копченой колбасы и шматок сала. Пристукнул посудинкой по столу, заманивая с печи хозяйку, и тут вспомнил, что зван в баню, и эта скляночка хорошо бы пригодилась в пай: не с пустыми же руками идти.
Бабка Анна поймала мою мысль:
– Убери бутылку-то, сгодится...
Я колебнулся на мгновение, но тут же устыдил себя, подхватил бутылек и ловко скрутил тюбетейку... И правильно сделал, что не поддался минутной скаредности, ибо в эту-то минуту, когда я не пожалел гостинцев, а все выставил на стол, бабка и приняла меня за сродственного человека, почти единокровника. Старая охнула, крякнула, неловко полезла с лежанки, как плохо перезимовавшая медведица, долго нашаривая непослушной ногою половицу, и какое-то время, прильнув к приступку грудью, торчала раскорякою, разламывала затекшую поясницу. И поковыляла с лапы на лапу; ножонки вдруг потоневшие, рогатиной, спущенные на пяты головки самовязок, неровный подол коричневой юбки, кофтенка на покатых, куда-то пропавших плечах, будто это не бабка Анна бывалоче таскала кули с мукой и сахаром на пристанях и пакгаузах, не она волочила в лесу еловые баланы, пласталась с топором и пахала колхозное поле вместо быка, когда была еще в молодухах. Незаметно утекла в землю сила, и вместе с нею куда-то девалось дородное тело, и от прежней богатырши осталась одна тень. Теперь Анна уже ничем не напоминала мне московскую актрису с громовым голосом. Она превратилась в деревенскую скрюченную старбеню, на которую невозможно без слез смотреть...