ЖеЗеэЛ - Басыров Марат
Он снова жил на улице. Несколько раз его прихватывали менты, и однажды он едва не отдал концы в одиночной камере, пролежав в ней трое суток. Вызволял его Евгений, чудом разузнав, где находится приятель. Он нашел Омара едва живым, у него был жар, он не мог произнести ни слова.
В то время я работал с новым мужем Маргариты, помогая ему с камнерезными работами. Мы жили в деревенском доме, в семидесяти километрах от города. Узнав новости об Омаре, я уговорил Маргариту, чтобы она разрешила ему пожить с нами.
– Позволь ему пережить эту зиму здесь, – сказал я ей по телефону. – Кто ему еще поможет, кроме тебя?
В голосе Маргариты звучало сомнение. Что это значит «кроме нее»? Сколько говна он принес в ее жизнь, она уже стала забывать, и теперь опять?
– Да ладно тебе – какого еще говна? Забудь ты это. Где та Марго, которая хотела про всех нас написать?
– Мы все уже давно не те, – вздохнула она. – Ладно, звони своему Омару, пусть подгребает.
– Нашему Омару, – поправил я ее.
– Нашему, нашему, – согласилась подруга.
Он приехал к вечеру и сразу же залег в соседнем доме, который Маргарита снимала для гостей. Он не выходил из него двое суток. Свет не горел и не топилась печь. Дверь была закрыта изнутри.
«Может, умер?» – всерьез обеспокоился я. Пришлось снова звонить Маргарите в город.
– Ну вот, а я тебе говорила про его говно, – раздраженно ответила она. – Не хватало, чтобы он еще тут концы отдал. Хотя от него не дождешься, – тут же добавила она. – Он еще нас всех переживет. Иди постучи в дверь, в окно. Пора его оживлять.
Надев валенки, я потопал на соседний участок. Кругом лежал снег. Он был белым, как чистый лист бумаги.
На этот раз дверь дома была открыта, на крыльце сидел Омар и курил.
Его лицо было изможденным, но, увидев меня, он улыбнулся.
– Привет, – сказал я ему. – Привет, – ответил он.
Сорин
Сорин трижды квадратный, весь в углах, они налезают друг на друга, выпирают тут и там, как на какой-нибудь кубической картине Пикассо. Окружность у него только одна – голова, но и она бугристая, словно ее пропахали маленьким плугом, когда он был в отключке. Несмотря на такое несуразное обличие, Сорин – душевный человек. Он даже мил, как бывает мила стеснительная горилла. Сказать больше, Сорин невозможно трогательный, просто душка, но не дай бог вам его по-настоящему разозлить. Лучше не будить в нем зверя, лучше уж оставить все как есть.
Угловатый, застенчивый, но очень мужественный, Сорин всегда приковывал женские взгляды. Женщины тянулись к нему, в особенности те, что были несчастны в собственных семьях, – одинокий тридцатилетний мужик, пишущий стихи, с тихим голосом и могучими плечами, – у них теплело внизу живота, когда он, бесконечно сомневающийся в своем праве говорить, сидел на стуле и морщил лоб, пытаясь разобрать собственные каракули в школьной тетради. Его стихи были дикими и чувственными одновременно: шок и нежность, рык и трепет, а потом бурный оргазм – все, о чем вы только могли мечтать.
То, что кто-то в свои тридцать еще не женат, воспринимается окружающими как досадное недоразумение. С другой стороны, каждый, кто считал, что хорошо знает Сорина, мог сказать, что другого расклада тут и быть не могло. Это же Валера Сорин, крепкий орешек, он любит женщин, это так, но есть то, что Валера любит больше всего на свете. «Больше всего на свете он любит стихи!» – воскликнут те, кто его действительно знал, и это будет правдой, но лишь частичной. Что же еще любил Валерий Сорин, во что еще был влюблен Великой Любовью?
Он жил с родителями в двухкомнатной квартире, кстати, недалеко от Алика. Однажды я даже привел к нему Валеру, но Алик, кажется, остался этим недоволен. Впервые в такой ситуации его гостеприимное радушие дало сбой. Вот кто был полной его противоположностью: квадратный, улыбающийся в пол человек, мучительно подыскивающий слова и не знающий, куда деть свои большие руки, повторяющий вопросы по два раза, – у Алика просто скулы сводило от напряжения. Он не знал, как отвечать, например, на такое: «Ты здесь один живешь? Ты один? Здесь? Живешь?» Казалось, этот нелепый человек пришел к нему только для того, чтобы поиздеваться. «Он мне внушает ужас, – сказал потом Алик, когда мы остались наедине. – Вроде безобидный, но, по-моему, очень опасный».
Это он зря – Сорин совсем не был опасным, скорее, наоборот. Я больше боялся за Валеру, когда он вынужден был с кем-нибудь знакомиться. Мне всегда казалось, что ему нужно было набраться большой храбрости, чтобы пересилить себя и пойти на контакт с незнакомым человеком.
Так вот, он жил с матерью и отцом, а еще у него была сестра, но она давно вышла замуж и жила отдельно. Отец почти все время пропадал на даче, где-то под Тихвином, туда же уезжала и мать – как только наступал апрель, она закрывала дверь, и Валера вплоть до конца октября оставался один. Таким образом, целых полгода он был самостоятельным человеком, тогда как остальная часть его жизни проходила под жестким материнским контролем. Его мать не была домашним диктатором, просто, хорошо зная своего сына, она вынужденно следила за его поведением.
– Скажите, молодой человек, вы пьете? – первое, что спросила она после нашего знакомства. Она так и обратилась ко мне: «молодой человек», хотя десять секунд назад услышала мое имя.
– Бывает, – ответил я.
– Вам, наверное, можно, а вот Валере пить нельзя, – твердо сказала она. – Вы знаете об этом?
– Нет.
– Разве он вам не сказал? – удивилась она. – Он обязан был вам это сказать!
Не знаю, что он там был обязан, а что нет, я к тому времени многого не знал. Сказать по правде, я даже не понял, как мы с ним сошлись. Мне совсем не нравились его стихи, они казались мне излишне грубыми, но не потому, что этого хотел автор, а потому, что иначе он не умел. Несмотря на их топорность, в них все же присутствовала музыка, но, на мой взгляд, совершенно случайная. Она витала в его несоразмерных строчках, словно блуждала в темном лесу, то теряясь в густом кустарнике, то вновь вырываясь к свету. В ней было больше сумбура, чем стройности. Во всей этой сумятице сквозила какая-то дичайшая грусть, возникавшая от чувства обреченности, да и сама она была обречена. Его стихи были полной графоманией.
Лесть всегда груба, пусть кто-то иногда и называет ее тонкой. Не всем она к лицу, но Сорин смог покорить меня ею. Так грубо мне еще не льстили. Мне пришлось присмотреться к нему – может быть, изначально я и проявил слабость, отозвавшись на его нехитрое внимание, но потом никогда не пожалел об этом.
У него практически не было друзей, так что, по сути, он всегда был один. Мои приятели смеялись над ним и над его стихами – конечно, беззлобно, но все равно обидно, и ни одного из них он не мог назвать просто своим хорошим знакомым, не говоря уже о чем-то большем. Все они были ловчее и изобретательнее его во всем, они могли сожрать и переварить десять таких Валер, и, понимая это, он никогда не подавал виду, что его задевают их смешки. Он только улыбался в ответ, и мне становилось обидно за него.
Мне казалось, он не должен был ограничиваться этим жалким жестом, ему нужно было идти дальше: либо заплакать, либо взорваться и кого-нибудь покалечить, а лучше проделать и то и другое в любой последовательности. Нельзя прятать свою сущность от себя, пытаясь спрятать ее от всех. Она все равно вырвется из твоих глубин, как бы ты ее ни скрывал. Явленная лишь в стихах, она продолжала жить в нем тайной жизнью, дожидаясь своего часа.
– Хочешь немного заработать? – спросил он меня однажды, и это было действительно очень кстати – на тот момент я как никогда нуждался в деньгах.
– Что за работа?
Нужно было покрыть крышу шифером и заменить подгнивший венец в деревенском доме.
– Ерунда, – сказал Валера. – Справимся за неделю.
– Ты когда-нибудь делал это раньше?
– Раз десять или пятнадцать.