Майкл Каннингем - Избранные дни
Утром ему нечего было дать отцу на завтрак Отец сидел за столом и ждал. Лукас не заговаривал с ним о еде. Поцеловав отца в лоб, он прошел в спальню проверить, как провела ночь мать.
Она сидела в постели с музыкальной шкатулкой на коленях.
— Доброе утро, мама, — сказал Лукас.
— Ах, Саймон, — сказала она. — Мы так виноваты.
— Мама, это Лукас. Всего лишь Лукас.
— Я разговаривала с твоим братом, дорогой. Он в ящике.
Лукас решил было, что она имеет в виду ящик, зарытый на том берегу реки, но тут она с тоской взглянула на шкатулку у себя на коленях. Она имела в виду музыкальную шкатулку.
Он сказал:
— Там Саймона нет.
Она взяла шкатулку обеими руками и протянула ее Лукасу.
— Сам послушай, — сказала она. — Послушай, что он говорит.
— Ты ее не завела.
— Послушай, — повторила она.
Лукас повернул рычажок. Из маленькой музыкальной шкатулки послышалась мелодия — «О, не шепчи его имя».
— Вот он, — сказала мать. — Теперь-то ты его слышишь?
— Это только музыка, мама.
— Ах, дитя мое, откуда же тебе знать?
Лукас едва не падал от усталости, которая навалилась на него, как лихорадка. Ему хотелось одного — спать. Музыкальная шкатулка, наигрывающая свою нехитрую мелодию, казалась ему невыносимо тяжелой. Он подумал, что сейчас рухнет на пол, свернется, как собака, и мгновенно уснет так, что никто и ничто не сможет его разбудить.
Музыкальная шкатулка была куплена из-за него, потому что он так сильно хотел лошадку на колесиках. Глядя на лошадку, он забывал обо всем на свете. Лошадка была белая. Интересно, где она сейчас? Из витрины «Нидермайера» она исчезла давным-давно. Своими круглыми черными глазами она смотрела прямо перед собой. На морде у нее застыло выражение величавой степенности. Колесики были красные. Он любовался ею каждый день, пока однажды, когда они с матерью проходили мимо «Нидермайера», страсть к лошадке не охватила его с той же силой, что и страсть к книге, и он не разрыдался, как влюбленный. Мать нежно обняла его за плечи, крепко прижала к себе. Они стояли вместе, как могли бы стоять на железнодорожной платформе, глядя, как локомотив уносит прочь пассажиров. Мать терпеливо стояла рядом с Лукасом, держала его за плечи, а он горько оплакивал лошадку. На следующий день она пошла и купила ему музыкальную шкатулку, допустив расточительность, которая, как сказал отец, их доконает. Мать в ответ язвительно рассмеялась, назвала отца скупердяем и трусом, заявила, что им в доме нужна музыка, что они заслужили право время от времени порадовать себя и что музыкальная шкатулка, сколько бы она ни стоила, еще не конец света. Потом отец превратился в кожаную заготовку, Саймона забрала машина, а мать затворилась в спальне.
Лукас сказал:
— Мама, это только музыка.
— Я понимаю, что он мне сейчас говорит. Я понимаю язык, на котором он говорит.
— Тебе надо еще поспать, — сказал ей Лукас. — Я пока отнесу шкатулку в гостиную.
— Он совершенно один на чужбине.
— Мне нужно идти. А то на работу опоздаю.
— Мы привезли его сюда из Дингла.[5] Самое правильное будет отправиться нам туда, где он сейчас.
— До свидания, мама. Я пошел.
— Прощай.
— Прощай.
Он вышел из спальни и поставил музыкальную шкатулку на стол в гостиной, за которым все еще сидел отец, дожидаясь завтрака.
— До свидания, отец, — сказал он.
Отец кивнул. Он стал бесконечно терпеливым. В привычное время он усаживался за стол и ел, если ему что-нибудь давали, или не ел, если еды не было.
На фабрике Лукасу с большим трудом удавалось сосредоточиться на работе. Его мысли рвались вдаль. Он выравнивал пластину, тянул рычаг, потом проверял отпечатки, но сам не помнил, как это получалось. Это было опасно — давать машине такой удобный шанс, но он ничего не мог с собой поделать. Думать только о работе — выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил — было так же трудно, как не уснуть, когда одолевает сон. Рассеянность окутывала его сонным маревом.
Чтобы собраться, он направил мысли на доносящийся из машины шепот. Он внимательно прислушивался. Возможно, это был скрип несмазанных подшипников, но все-таки больше он походил на голос, негромкий голосок, однако слов было не разобрать. У этого звука был ритм человеческой речи, повышения и понижения тона казались намеренными, а не случайными, интонация, в которой звучали нетерпеливые нотки, была скорее человеческой, нежели механической, как если бы звук производило нечто, изо всех сил пытающееся быть услышанным. Лукас хорошо знал, каково это — говорить на языке, который никто не понимает.
Он отправил в машину еще одну пластину, и еще, и еще.
Природа льющейся из машины песни стала проясняться только после обеда. Песня была не на человеческом языке, не на языке, который мог бы разобрать Лукас, но постепенно, с течением времени, она делались понятной, хотя слова и оставались неясными.
Это был голос Саймона.
Возможно ли такое? Лукас прислушался внимательнее. У Саймона голос был громким и низким. Пел он плохо, но смело, немилосердно фальшивя и пуская петуха, как человек, которому дела нет до красоты звучания, а важно только, чтобы его песня взвивалась к небесам. Из машины и доносился голос Саймона в механической обработке. В нем звучала та же беспечная, беспардонная фальшивость.
Песня была знакомой. Лукас уже слышал ее, время и место, где это было, маячили где-то в отдаленных уголках его памяти. Это была песня печали и неизбывной тоски, грустная песня, полная одиночества и слабой, как ниточка, надежды. Это была одна из старинных баллад. Саймон знал их сотни.
Саймон был заперт в машине. Это открытие поразило Лукаса. Саймон не в раю, не в подушке, не в траве, не в медальоне. Его призрак застрял в механизме машины; машина удерживала его, вцепившись в него зубами, как вцепляется собака в пальто, из которого уже выскользнул хозяин. Плоть Саймона была искорежена и извергнута, но незримая его часть осталась здесь, пойманная среди шестерен и зубьев.
Лукас молча стоял у поющего колеса. Потом, поскольку нельзя было прерывать работу, загрузил в машину новую пластину. Он выровнял, зажал, потянул, снова потянул, проверил. Все следующие часы он про себя пел с Саймоном дуэтом, точно попадая в мелодию.
В конце рабочего дня пришел Джек и сказал:
— Порядок.
Лукасу отчаянно хотелось спросить, известно ли ему о мертвых, заключенных в машинах, но он боялся не выговорить такой сложный вопрос, во всяком случае — прямо сейчас. Вместо этого он спросил:
— Извините, сэр, а когда нам заплатят?
Он счел, что правильнее будет сказать «нам», а не «мне».