Дмитрий Быков - Оправдание
В армии, как ни странно, у него было много времени, чтобы думать. Собственно, это было единственное, чем он мог занять себя, потому что массу никому не нужной работы и бессмысленных строевых упражнений выполнял не он. Он только пытался вывести для себя законы мира, в котором оказался. Для него как историка это был любопытный, хотя и несколько затянувшийся эксперимент. Бессмысленно было все, бессмыслицу приняли как условие игры, которые не обсуждались. Наказания и поощрения также не мотивировались ничем, поскольку деды не снисходили до мотивации. Любимцем роты не обязательно становился остряк и силач, изгоем далеко не всегда оказывался слабейший, и сам Рогов, к великому своему удивлению, не только не был убит в первый же день за неуместную задумчивость, но благополучно дослужил свой год почти без серьезных стычек. Перед ним был принципиально иррациональный мир, в котором беда прилетала ниоткуда. Здесь бессмысленно было делать добро, выглядевшее признаком слабости, и так же бесполезно — творить зло, которое в силу тысячи случайных причин не успевало осуществиться. Здесь, как и в природе, не было добра или зла, но была возможна только последовательность, поскольку все другие критерии оказались утрачены. Последовательный неучастник в тотально непоследовательной игре, Рогов уцелел. Ему достаточно было хоть раз открыть рот, чтобы заступиться за травимого или одернуть наглого, — и его оборона была бы разрушена, но он ни на секунду не перестал быть инопланетянином-наблюдателем и даже толком запомниться никому не успел. Зато ему запомнились многие.
Пополнять свою коллекцию таинственных возвращений ему не удавалось, но думать о механизмах отбора во время репрессий он не переставал ни на минуту и выработал целую теорию: случайность, непредсказуемость повода стала ему казаться главным признаком Божественной воли. Волю, управляемую обычными человеческими правилами, нельзя было уважать. Сержанта чтили исключительно до тех пор, пока он мог потребовать чего угодно, в том числе сверх устава, хотя сам по себе устав, если следовать ему детально, был олицетворением абсурда. На свое счастье, Рогов не должен был никем командовать. Он попал в связистскую учебку и благополучно провел последние пять месяцев службы на узле связи. Это не освобождало от периодической ссылки в роту, от строевых смотров и забегов, но в целом служба была сравнительно легкой. Он сильно тосковал по дому, впервые в жизни мучительно жалел отца и особенно мать. Раз в три месяца она приезжала к нему, и всякий раз ему надрывали сердце ее вопросы о службе. Он не мог ей объяснить, что мир этой службы описывается в иных категориях, нежели добро, зло, жалость и прочая. Единственное, что он мог сказать, почти не соврав, — это утешить мать тем, что кормят прилично. И действительно могло быть хуже.
В армии выработалась у него привычка подолгу задумываться, молчать, вполголоса разговаривать с самим собой; эта привычка была осознанной и ничем ему не грозила. Другая, неосознанная, была страшней: он окончательно привык отсчитывать от нуля, уверившись в том, что ни на кого надеяться не следует, что есть только сила — и сила эта сильна до тех пор, пока мотив ее не ясен и действия непредсказуемы. Именно в армии ему стала отвратительна слабость во всех ее видах, и не вступался за травимого он не из одной трусости. Трусости, собственно, и не было. Он так же понимал бесполезность заступничества, как его безумная бабка Марина. Жертва могла выжить только одним путем — сживаясь с этой ролью и находя в ней наслаждение; такую жертву никогда не добивали до конца, ибо она была нужна снова и снова. Самое изощренное мучительство, проистекавшее отнюдь не только от скуки, а скорее от того, что в пространстве казармы человека ничто не отвлекало от его истинной природы, основывалось на том, чтобы никогда не домучивать до известного предела, который палач и жертва чувствовали обоюдно. Вмешаться в этот расклад значило нарушить чистоту жанра. Если жертва начинала бунтовать — жалко, как все, что она могла делать, — это не вызывало уважения, а скорее усугубляло презрение, как любая измена. Здесь же, в армии, Рогов понял, что измена условному злу в пользу условного добра — точно такое же предательство, как всякое иное. Империя потому и была империей — со всем своим величием, с победой над природой, с изготовлением прекрасных, громоздких и добротных вещей множественного предназначения, — что упраздняла добро и зло, деля всех на последовательных палачей и столь же последовательных жертв, и в этом была ее несравненная, ностальгически милая цельность. О последнем разговоре с Кретовым он не думал и на дачу в первое послеармейское лето тоже не поехал — как ни соблазнительна была перспектива распить со стариком его бутылку, хотелось оттянуться на юге. Да и бутылки, наверное, никакой не было.
Но бутылка была, и распили они ее с Кретовым совсем не так, как оба предполагали летом восемьдесят девятого. В девяносто первом у Рогова умер отец, и на дачу никто из семьи не ездил. Там все напоминало о нем, все было сделано его неумелыми худыми руками, вопреки судьбе, желанию и здравому смыслу. Старая «Волга», все еще бегавшая, тоже была отцовская, и сел в нее Рогов только в октябре: надо было поехать на дачу, как всегда перед зимой, и развинтить водопровод, чтобы при наступлении холодов лед не разорвал трубы.
Дача имела вид запущенный и жалкий, и отвоевывать ее у природы было так же бессмысленно, как просить за Скалдина или вступаться за рядового Массалитинова с его огромным носом и страдальческим взором. Трава заполонила участок, но в свою очередь сдалась заморозкам и пожухла. Заходить в дом было слишком тяжело, все вещи в нем были слабы и умоляли о защите — но ни для кого нельзя было ничего сделать. Рогов развинтил трубу, перекрыл воду, проверил замок. Все выло, все просило зайти и хотя бы погладить, потрогать, хоть как-то напомнить вещам, что они не забыты, не окончательно брошены, — но себя было жальче. Рогов вспомнил любимую фразу когдатошней своей пассии, девочки с биофака: «Высшие формы жизни имеют предпочтение». Она сама полагала себя высшей формой жизни и потому кинула Рогова очень быстро, а предпочтение получил третьекурсник МГИМО, растоптавший ее так, что она за всю жизнь не собрала костей. Рогов помнил об этом и не любил разговоров о высших формах жизни, но сейчас высшей формой был он, и растравлять себя видом несчастных вещей и пыльных поверхностей не было никаких сил.
Имущество тут было не кретовскому чета — ломаные, сосланные на доживание вещи шестидесятых и семидесятых годов, вообще удивительно хлипкие, хоть и с претензией на изящество, — как, впрочем, и люди тех времен. Рогову было жаль эти предметы и тогда, когда их сюда свозили, и он словно видел их молящие улыбки — мы сгодимся, мы послужим… Теперь, когда в дом за все лето никто не приехал, от них вовсе не было толку, и они должны были окончательно отчаяться. У Рогова не было сил заполнять жилище собственным хилым теплом. Дому предстояла зима, но вещь — она и есть вещь, и летом хозяева приедут снова. Так утешал он себя и свои вещи. Он съел горсть рябины, уже сладкой после первого холода, и подумал, что по-настоящему сейчас хорошо бы выпить, именно и только выпить.