Эрвин Штритматтер - Мой друг Тина Бабе
И с этим я ушел, дамы успокоились и ничего больше в связи с выстрелом не предпринимали. Возможно, они даже были рады без лишних хлопот избавиться от «политического», не знаю.
На бирже труда меня спросили, понимаю ли я что-нибудь в лошадях, и я с чистой совестью мог сказать, что да, и получил место, где мне приходилось иметь дело с лошадьми; день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем объезжал я молодых лошадей, которых привозили из венгерских степей, и мне доставляло удовольствие с каждым днем находить все большее взаимопонимание со своенравными животными. Но это была суровая работа, не допускающая сантиментов и не оставляющая простора мыслям о некой Завирушке, ибо по ночам я спал как убитый. Но тут уже начинается новая история, еще прежде чем я успел досказать старую.
Кроме той родины, где ты родился, и той родины, которую ты для себя избрал, существует еще третья, «рабочая родина», и такой рабочей родиной на несколько лет стал для меня Гроттенштадт. После войны я, покинув свое убежище в Чехословакии, опять вернулся в Гроттенштадт и работал там в садоводстве и не мог нарадоваться своему извилистому жизненному пути, который первым делом привел меня сюда.
Стоял июнь, начало лета, то, чего я не мог получить по карточкам, росло на деревьях и грядках, и я решил, кроме того, завести кроликов, откармливая их травой, росшей на межах, и сорняками. Мне вспомнилась принадлежавшая дамам Разунке ферма ангорских кроликов, начало которой положили самочки, привезенные мною в Тюрингию из Нижней Баварии.
Однажды воскресным утром я отправился с визитом к дамам. Дубы и ясени были покрыты свежей июньской листвой, словно никогда над ними не летали самолеты с грузом фугасных и зажигательных бомб, и буки раскинули чувственно-красные кроны над воротами маленького дворца, только в стенах и в ограде из колючей проволоки были заметны дыры.
Перед лубяным домиком стояла одна из двух белых скамей, напомнивших мне кое-что связанное с некоей грозой; краска на скамье облупилась, но что скамейке до этого, и кому, спрашивается, это мешает на ней сидеть?
Там сидела фрау Герма, размышляла, рассматривала что-то в кустах или в трансе писала картину без холста и кисти. Я поздоровался. Она взглянула и сразу узнала меня.
— Нет, это и вправду вы?
Она уже слышала, что я вернулся и поселился неподалеку; она была очень разговорчива и непринужденна, такой я ее никогда прежде не знал.
Она рассказала, что теперь опять может говорить по-русски, а раньше никогда даже речи не возникало, что она знает русский. Тем не менее это так, и у нее в доме живет русский комендант, весьма образованный человек.
Много было событий: умерла фрау Элинор, и горничная Яна присоединилась к своим святым. Что-то прибавилось, что-то убавилось, и кухонная девушка Пепи потеряла невинность, увы, не по своей воле. Их сосед, местный фюрер, арестован, его сын погиб на войне.
— Он слишком любил стрелять, — сказал я.
Фрау Герма не поняла. Она опять заговорила о русском коменданте.
— Вы только подумайте, он очень ценит мои картины, он подолгу стоял перед ними и даже помог их сохранить, правда-правда! Да, мы теперь много говорим по-русски, — повторила она. — И не исключено, он так считает, что в один прекрасный день я смогу, не подвергаясь опасности, снова увидеть мою Ригу, и тогда я опять буду писать, напишу все, что у меня накипело, правда-правда!
Она произносила это так восторженно, что я смог себе представить, как она выглядела двадцатилетней девушкой. Она смотрела на поля сквозь прохудившуюся парковую ограду, как будто уже видела то, что напишет в будущем.
Я было собрался уйти, но она замахала руками:
— Я вспомнила, я должна вам кое-что передать.
Она пошла со мной к дому. Двигалась она с трудом, на ней были высокие шнурованные ботинки, доходившие до икр. Темно-синее одеяние было подкорочено, и очень неровно, может быть, кое-что пришлось обрезать — послевоенная нужда!
Я ждал в сенях, сидя в одном из старых, уже облезлых кожаных кресел. У котла парового отопления не хватало многих деталей. Ни фрау Герма, ни Пепи этого не замечали, ведь сейчас еще только июнь. С двери людской исчезла медная ручка.
Мне казалось, что это не я, а кто-то другой провел за этой дверью много безрассудных часов, терзаемый ревностью. Это происходило с каким-то зеленым юнцом, ничего не знавшим о предстоящем ему куда большем страдании.
А что же Завирушка? Я мог бы спросить у фрау Гермы, куда она улетела из этого гнезда, но не спросил, не только потому, что во мне не осталось ничего, кроме тихого воспоминания о ее щебете, а еще и потому, что фрау Герма вынесла нечто, переплетенное в обложку с неумело нарисованной сломанной розой. Говоря о смерти, мы часто употребляем до смешного изысканные выражения. Так же поступила и фрау Герма.
— Фрау Тины Бабе тоже больше нет среди живых, — сказала она. — Я должна была, помимо тетради, что-то еще передать вам на словах, да-да, но никак не могу вспомнить. Ну, вы, вероятно, еще зайдете!
Для меня это было бы мукой, и я не позволил себе в присутствии фрау Гермы заглянуть в тетрадь. Конечно, я давно уже перерос содержавшуюся в тетрадке рифмованную любовную боль, а теперь я хотел получить кроликов и без обиняков попросил об этом фрау Герму.
Фрау Герма испугалась. Вероятно, испугалась прозаизма моей просьбы. Немного погодя она высказала готовность уступить мне двух кроликов, так она и выразилась «уступить».
— Но вам придется мне за них заплатить!
Она очень на этом настаивала, и я заметил, что как раз передо мной она особенно старается изобразить, что ее ферма «очень рентабельна». Результат моих былых проповедей!
Держа в одной руке коробку с кроликами, а в другой том стихов самодельной выпечки, направлялся я к месту своей работы — типичная фигура послевоенных времен.
Уже в конце первого послевоенного года я двинулся дальше. Мне не представилось больше случая поговорить с фрау Гермой и узнать мнение фрау Тины Бабе о моих стихах.
Но все же когда однажды бессонной ночью я пролистал тетрадь, то обнаружил карандашные пометки возле многих стихотворных строк. Это были черточки, вроде азбуки Морзе, и они чередовались с опрокинутыми полукруглыми скобками. Фрау Бабе подсчитала ударные и безударные слоги в моих стихах и забраковала их. Они не укладывались ни в один предусмотренный поэтикой размер, они не были ни ямбами, ни хореями, ни дактилями, ни амфибрахиями, короче говоря, то были не чистопородные псы, а простые дворняжки. Вот так обстояло со мною тогда, так осталось и по сей день! Чувствительные академисты и поэты с отвращением обвиняют мою прозу в том, что она недопустимо поэтична и перенасыщена лиризмом.
Прошло двадцать лет. И вот уже десятый год я каждое лето езжу в Веймар. Там я живу в пресловутом отеле «Элефант», порог которого я раньше мог переступить, только чтобы передать лакею багаж дам Разунке. С благодарностью брожу я по старому Веймару, заглядывая во все уголки, точно пряностями сдобренные присутствием великих призраков, во все те уголки, которые уже тогда были ко мне гостеприимны, и вспоминаю те времена, когда мне разрешалось ужинать только в кучерском трактире.
Никогда не забываю я посетить кладбище, на котором распались в прах те, чьи творения оказались достаточно великими, чтобы дожить до наших дней. А рядом с великими лежат и другие, которые что-то значили лишь для своего времени, и возле длинной кладбищенской стены я обнаружил однажды надгробную плиту фрау Тины Бабе, тщетно намеревавшейся при помощи своей поэзии напитать классикой тогдашнюю обыденность. Я помню о ней, она была моим другом, так мы тогда решили, и я преклоняю голову.
Но я все еще не читал ничего из написанного фрау Бабе. Один мой друг из Йенского университета пришел мне на помощь: прислал мне на время из университетской библиотеки один из романов фрау Тины Бабе о Гёте. Я говорю «один», ибо фрау Тина Бабе написала их великое множество. Это выяснилось из когда-то мною виденных списков мюнхенского издательства. Роман, о котором я говорю, касается любви Гёте к фрау фон Штейн, и там есть одно место, которое я себе выписал:
«…Она опустила голову, так что темные локоны упали ей на глаза, оставив открытыми узкие виски и щеки. Она тихонько промолвила:
— Ты же знаешь, что такими словами лишаешь меня сил, Вольф. Ты мужчина, которого я люблю… и ты, как ни прискорбно, поэт. И этим двойным оружием, mon cher, ты разишь меня наповал.
— Разве сегодня при веймарском дворе считается, что быть поэтом так уж прискорбно?
— Что ты говоришь! Но ведь какая опасность для женских сердец, в особенности для моего сердца, которому присуща странная мания — принимать в себя смертельные стрелы слов.
— Dieu merci, но какое другое оружие остается мне, бедному очарованному пленнику, против тебя, любимейшая из женщин?