Сергей Каледин - На подлодке золотой...
Сам же Илья Иванович, “чертов гном”, как величала его родная сестрица, мать Синяка, занимался важным делом, а именно — натягивал детский носочек на шипящий клюв рассвирепевшего индоселезня с хохлом на башке и трясущимся от злости зобом. Войну с иностранной птицей старик вел с прошлого года, когда сдуру по жадности прельстился на базаре ее пресловутой мясистостью. И тогда же, сразу после сделки, окаянная утяра больно укусила старика за впуклое брюхо сквозь телогрейку, пиджак, кофту, рубашку и исподнее.
Сейчас Илья Иванович сводил с индюком счеты. Ноги индюка были связаны. Илья Иванович натянул-таки полосатый носочек с помпоном на расщеперенный плоский клюв птицы и туго замотал содеянное изоляционной лентой.
Роман от хохота еле вылез из машины.
— Пусть теперь пощиплется, пидор, — тяжело отпыхиваясь, сказал старик. — Уж и так ему, падле, червяков кидаешь, а он всё сзади норовит... Ликвидирую...
— Пожалей животную, Иваныч...
Илья Иванович задумался. Снял заморскую кепку, подарок Синяка, вынул влажный вкладыш из газеты “Завтра”, которой был подписчик, и выложил донце свежей прессой, оберегая от засаливания синий шелк подкладки. Потер поясницу.
— Костеохондроз одолел... Сам-то куда, за вином?..
— Позвонить надо.
Москву дали сразу.
— Ответьте Дорохову, — приказывала телефонистка Ивану.
— Писатель Дорохов? — ответил Иван. — Приболел никак?
— Ванька, слушай меня! Ты делаешь на Сикина справку, такую же, как у тебя, мы ее публикуем. Сикин от стыда вешается, я живу с чистой совестью, ты живешь...
— Я не живу, — оборвал его Иван. — Я сижу. Ты бы еще из кабинета Сикина позвонил.
— Иван, прости Христа ради. Но ты понял?
— Рома, — педагогически внимательным голосом начал Иван, чтобы не взбесить Романа, — ты обернут в воспоминания...
— Ответь однозначно: ты справку делаешь?!
— Жирный, ты рехнулся! У тебя вспенилось самолюбие. Сикин ноль, вошь подретузная. Ему в лучшем случае — два тычка плюс ложка крови. При помощи Синяка. А твоя праведная вдохновенность и воспаленная революционность и всегда-то были малосимпатичны, а сейчас и подавно... Кому всё это надо?..
— Мне это надо! Мне! — заорал Роман на весь переговорный пункт. — Тебе всё равно, а мне нет! Я член КСП! Он — директор. Значит, мой директор!.. А ты, видать, от своей богомолки заразился милосердием!.. Это не милосердие, а попустительство!..
Забыл, что ли, — разбиваются не всегда до смерти, иногда до самой смерти!..
Роман орал так, что телефонистка высунулась из своего дупла, а пожилые граждане кавказской национальности, скромно сидевшие на корточках по стенам в ожидании очереди, по всей видимости, армяне-шабашники, вышли деликатно на лестницу.
— Рома, кончай истерить, — грубо оборвал его Иван. — Истерика хороша у старых дев и оперных теноров. Советскому писателю она как слепому зухер!..
Ай да Ванька! Поди позлись на него толком.
— Иван, у меня куража нет больше тебя убеждать. Последний раз... Не хочешь справку делать — напиши в двух словах, как он тебя посадил...
— Донос писать не буду.
У Романа в кармане запищал пейджер, завещанный Синяком на время германской отлучки. Он и рвется, вероятно.
— Погоди, Иван, — Роман достал пейджер, прочитал сообщение. — Слыш, Ванюх, Синяк на проводе. Послезавтра на даче будет. Тебя требует и барышень.
— Проститутку будешь приглашать?
— Это ты про Таню? — напрягся Роман.
— Нет, это я про Сашу.
Догадливый Иван Ипполитович. По рассказам всё про нее просек, хоть ни разу не видел. Обидно, конечно, за Синяка, но из песни слова не выкинешь.
— Сам-то приедешь, Ванька?
— Дык, — сказал Иван многозначительно.
— Ясно. В дому запой?
— Отчасти.
— Тогда целую. Дождусь Синяка и приеду. Про справку думай. Кстати, что такое “зухер”?
— Да хреновина такая на объектив надевается. Рома, совет хочешь писательский?
— Ну?
— Если тебе неймется так уж, напиши про Сикина рассказ. Без зубовного скрежета, как бы благожелательно. Слегка со стороны. Остраненно. Как Толстой советовал. С подачи Шкловского. А для эпического уравновешивания перемежай повествование описанием встречи с твоей Таней, поподробней. Пиши, не думая, что могут об этом сказать мать, жена и папа...
— У меня же нет ни того, ни другого, ни третьего...
— Тем более, — сказал Иван, и Роман увидел, как Иван в этом месте кивнул удовлетворенно.
— Ладно, — сказал Роман. — Целую. Буду Тане звонить.
Таня была дома. Конечно, приедет, привезет чеснок. Зачем?
Но разговор кончился.
Бутылки позвякивали на переднем сиденье.
Роман думал о Ваньке. Умница Ванька все-таки. А ведь по логике должен был сгинуть в лагере: не здоровяк, не боец, не “пламенный революционер”. Спасли его стихи, хотя он прекрасно сознавал всегда, что стихосложение — дело не мужское, более того — нездоровое, порожденное комплексом неполноценности, ибо, если комплекс полноценный, зачем заниматься графоманией? Уже написан Вертер. Ан, нет. Расписался в лагере за себя и за того парня. Тем более, что память отменная: ни карандаша, ни бумаги не надо. Досочинялся до того, что перевел “Парус” Лермонтова (“Белеет парус одинокий...”) на свой лад: “...Чтоб собачился капитан, И скрипел полосатый шкафут, Чтобы не было счастья и там, Как не было счастья тут”...
Обратно Роман не спешил — дело-то сделано. Ивана все-таки озадачил. Облака низко висели над дорогой. Не облака — минвата.
Роман свернул к помойке. Вороны сосредоточенно клевали свалку. Роман подрулил к ободранному вагончику бомжей и, хотя из трубы шел невзрачный дымок, заходить не стал. Погудел, прислонил бутылки к двери и отъехал, помахав вышедшему хромому мужику.
— Хна на спирту не интересует? — крикнул ему вдогонку бомж. — На стекольный для шампуней завезли. Коньяком отдает, только моча черная.
Бомжи были очень почтительные. Роман ценил их расположение: в полутрезвом здравии они щедро делились биографиями. Трезвые бомжи были мрачны, подозрительны и неинтересны. Жили они двумя парами, сторожили помойку. Дело это было грязное, но нехлопотное и доходное. К ним частенько подруливали мусоровозы аж из самой Москвы, которых хранители свалки сначала для острастки посылали на далекую помойку под Гагариным, а потом, сжалившись, по сходной цене допускали нелегально вывалить груз у себя.
За их вагончиком был склад запчастей к услугам нуждающейся округи: аккуратно составленные неработающие телевизоры, пожелтевшие холодильники без дверей, велосипеды без колес и два ржавых остова “жигулей”.
Кроме биографии, Роман имел у бомжей постоянный кредит. Услуги были обоюдными не только по бутылочной части — прошлой весной Роман помог жене одного устроиться в институт Федорова исправить полувыбитый глаз.
...А может, и действительно, не надо было всё это кадило раздувать, орать на Ваньку? Роман засомневался, как всегда, сделав важное дело. Эх, посоветоваться не с кем!
Гуревича два года назад сбил автобус. Люся получила премию в Париже, вприклад к ней трехмесячную стипендию и теперь обретается в Нормандии, среди коров, пишет и скучает.
Были у Романа еще друзья, но, увы, не для советов.
Сереню Круглова, с которым знаком был с яслей, сократили на радио, вместе со всем радио. И он, дождавшись, когда Роман надолго уедет за рубеж, не попрощавшись, слинял в Данию. Сереня был замечательный редактор, но сильно запереживал, когда у Романа неожиданно пошли дела в гору. Ему казалось, что это несправедливо. Он и школу, и техникум, и институт — всё окончил с неизменным отличием, а фишку схватил Роман. Правда, зависть свою, отдать должное, Сереня скрывал изо всех сил. Да он бы сам и не свалил, всё жена Нинка-длинная: “Дети, дети...”. А какие там дети. Вывезла самогонный аппарат из Москвы, споила безропотного Сереню в шесть секунд, и сама хань лактает почем зря. А параллельно делится, по слухам, недорастраченным темпераментом с выходцем из Югославии, сербским художником-станковиком.
Юля? Юля пятнадцать лет защищал диссертацию по износу подшипников колесных пар. Не защитил. Пары стали не нужны. Похоронил родителей, одичал, несмотря на немалое наследство: две машины, две квартиры, два гаража, дача плюс деньги. Всё сгнило, заржавело, обтрухалось, похезалось. Он из упрямства никак не менял жизнь, уверен был, что она сама поменяется, как будто она ему чем-то обязана. Не поменялась. Теперь он ходил дома голый, чтобы не изнашивать одежду, и с тревогой высматривал в зеркало пробивающуюся седину. Советы Романа, Синяка, Ваньки отвергал, стойко, всё чохом, без рассмотрения.
Завел себе дома куру Петю. Петя приносила ему каждый день шершавое кривобокое яйцо, подернутое зеленой какашицей. Питались Юля и Петя из одной пластмассовой бочки с овсом, доставленной его бывшим студентом-заочником с периферии.