Йозеф Цодерер - Итальяшка
Флориан, который, идя рядом с ней, изо всех сил старался не дергаться и тем не менее то и дело выкидывал очередное коленце, вдруг сказал, что до отца он больше не дотронется, не то чтобы ему страшно прикоснуться к отцовскому лицу и даже поцеловать его, совсем наоборот, но он и при жизни отца, считай, что с малолетства, никогда не целовал, а чего живому недодал, того уж с мертвым не наверстаешь. Но все равно он не очень уверен, правильно ли надумал, верно ли это будет. Отец-то никогда по-настоящему до него не дотрагивался, как будто он не настоящий его сын, и даже когда по голове вроде как гладил, на самом деле только рукой сверху проводил, а касаться не касался. Отец, правда, часто ему улыбался, не насмешливо, а так, словно он, Флориан, в стеклянной колбе и отец на это стекло снаружи дыхнуть норовит. Ему, по правде сказать, куда милей было бы, если бы отец наорал на него или за шиворот схватил, но он с ним всегда как с калекой обходился, жалел. Она и сама, наверно, помнит, как отец вокруг него расхаживал, словно он стеклянный, а в хорошем настроении даже вокруг него приплясывал, но чтобы хоть пальцем дотронуться — это никогда.
Флориан ковылял рядом с нею по траве.
— Я по большей части ничего не замечаю, как слепая, — сказала Ольга.
Редкие, известняково-белые облачка напоминали ей расплющенные прессом остовы машин на автосвалке. Конечно, Флориан заслуживает совсем другой жизни, хотя она и не могла бы толком сказать почему. Поднимаясь вверх то бок о бок с нею, то забегая вперед, он то и дело бесхитростно тыкал пальцем вниз, в долину, что в эту пору еще тонула в молочном тумане.
— Там, внизу, — сказал он, — такого голубого воздуха в жизни не увидеть, у них же всякое утро хмурое, настоящее голубое небо только у нас.
Наверно, когда он маленький был, другие ребята его обижали, спросила Ольга. Все равно, он хотел быть вместе с остальными, ответил Флориан, так хотел, что про страх забывал. К тому же правой рукой он мешок на двадцать — тридцать кило картошки завсегда поднимет, и камни швырять, да и сучья сызмальства тренировался. Конечно, когда из школы к себе на хутор лесом возвращался, всегда приходилось быть начеку: то из куста тебя вдруг палкой огреют, то со всех сторон еловые шишки полетят. Он сучьями отстреливался, да и камнями тоже, если какие под рукой были, а когда повалят, он и кусаться не робел, если, конечно, получалось, кого укусить. Короче, они всегда знали, что с ним небезопасно связываться, правда, их это только еще больше подзадоривало, к тому же по большей части они всей оравой на него накидывались, потому как один на один с ним шутки плохи. Но все-таки тут, главное, именно шутка была, забава. Всерьез они против него ничего не имели — как-никак они ведь частенько и играть его принимали, а это, ну, чтобы вместе с остальными побыть, для него было важнее всякого страха. В сущности-то, они между ним и собой никакой особой разницы не делали, сегодня одному достанется, завтра другому, у мальчишек без этого нельзя, вот они и дурачились, вот и дрались, как все в этом возрасте.
Тогда, в марте, когда беспрерывно лил дождь, она встретила Сильвано на вокзале, прямо по перрону навстречу ему пошла, хотя и не была уверена, что правильно делает. Может, лучше было, не встречая, сразу его к себе домой позвать и шаги его слушать, тяжелые, один за другим, по скрипучей деревянной лестнице, когда он поднимается снизу до самой мансарды, где она после смерти матери одна поселилась. Но потом все-таки решила сама пойти встретить, для уверенности свою сумочку-плетенку взяла — ее успокаивало, как эта сумка в такт шагам покачивается, — и через перронную толпу прямо ему навстречу пошла, сумка в правой руке, словно язык колокола, туда-сюда так и ходит, она даже обнять Сильвано толком не смогла, левой за шею ухватила, а правой как бы невзначай пальцем по губам провела. А он саквояж свой поставил, и она ощутила ласковую тяжесть его ладоней у себя на затылке. Вокзальный шум почему-то ее взбудоражил, как будто вот сейчас, здесь, под этими серыми сводами, происходит нечто важное, быть может, вообще самое главное в жизни, ей даже не захотелось сразу уходить, и она спросила Сильвано, не выпить ли им кофе. И Сильвано ответил, мол, да, с удовольствием, и потом они сидели в тускло освещенном и пустом — вообще ни души, если не считать какой-то женщины за стойкой бара, — вокзальном ресторане, отрезанные от шума, как в аквариуме, и пили жиденький капуччино. Она и сейчас еще иной раз будто со стороны себя видит, как с покачивающейся сумкой-корзинкой навстречу Сильвано идет, этот медленный проход с сумкой враскачку и стал началом всему, а стук дождя по мансардной крыше — это уж потом было. Она пошла навстречу Сильвано так, словно он по пути, пока ехал к ней из Милана, все-таки преобразился, другим стал. Точно так же ей потом мечталось, что он заставит себя забыть про нее другую и раз и навсегда запретит ей ездить наверх, в родную деревню. Утром она исцеловала каждый миллиметр его лица, умоляя о прощении, потому что во сне заехала ему кулаком в глаз, который тут же заплыл, и бедняга Сильвано, разом окривев, смотрел на нее, смешно моргая этим заплывшим глазом. Ей хотелось трогать его лицо, любую пядь этого лица, словно от ее прикосновений все остальное вокруг них двоих вот-вот без следа исчезнет. А он в ответ зажимал ее ладонь между подбородком и шеей и рычал, изображая медведя, и в такие секунды между ними не было ни отчуждения, ни чувства покинутости. Она взъерошивала ему волосы, он торопился раскрыть книгу, но она опережала его, щелкнув выключателем, и говорила «извини». В навалившейся тьме за опущенными жалюзи Сильвано неподъемной глыбой лежал с нею рядом, они просто дышали и, смежив веки, слушали дыхание друг друга, и им было хорошо.
Вероятно, раз двадцать, если не тридцать, она слушала, как Сильвано выступал на площади Манцони, стоя возле голубенького «фиата-500» с репродукторами на крыше, по субботам утром, когда на него оборачивались женщины, обступившие овощные прилавки, и мужчины выходили из баров, зажигая сигарету или дожевывая последнюю оливку от аперитива. И хотя он прекрасно знал, что среди этих слушателей полицейских агентов в штатском куда больше, чем настоящих рабочих и домохозяек, он говорил все как есть, называя вещи своими именами, и не только об американских президентах, нет, и говорил очень ясно, гладко, пожалуй, даже чуть-чуть слишком гладко. Но рассуждения у него были всегда очень дельные и основательные, и заканчивались обычно призывом «Solidarieta fra operai tedeschi ed italiani!»[7] И ей очень нравилось, что он произносил это спокойно, без напускного воодушевления. Он вообще не был похож на проповедника, наоборот, ей казалось, что он — воплощенная деловитость, человек разума, он и трубку свою посасывал спокойно, способен был, не перебивая, выслушивать других минутами, а то и дольше, прежде чем что-то самому сказать, и во всех дискуссиях о стратегии и тактике стоял за то, что «возможно осуществить практически». А когда сам или кто-то из товарищей предлагал очередную листовочную акцию, он первым, хоть и с заспанными глазами, тащился на окраину в промзону к началу утренней смены и вставал там с пачкой листовок у каких-нибудь заводских ворот.
Какое-то время она и сама не понимала, с какой стати ходит вместе с Сильвано на все эти собрания и встречи, часто скучает там, иногда слушает, а иногда и нет, и многое кажется ей совершенно нереальным, и от этого даже как будто мурашки по спине. Какие-то обрывки и куски из того, что она слушала, казались ей кусками собственного, только вроде как похороненного существования, а теперь она заново открывала эти мысли и чувства, как будто извлеченные из-под земли, — они, оказывается, просто есть на свете независимо от ее возможностей и возможностей других людей, и они-то в конце концов пробудили в ней любопытство не только к Сильвано, но и этой совершенно иной жизни.
Она позволяла Сильвано брать ее с собой, не таскать за собой, а именно брать, под своды этого просторного подвала, столь не похожего на высвеченные красноватым или голубым неоном злачные места в центре города. А потом вдруг и ей самой захотелось что-то сказать, чтобы не оставаться совсем чужачкой среди этих незнакомых лиц, — например, о том, что это за жизнь у нее такая и что она про свою жизнь думает, или о своем итальянском паспорте, хотя она по-итальянски почти не говорит, да и по-немецки только — или почти только — на диалекте.
Прежде она бы сказала — «рехнуться можно» или «это совсем надо чокнутым быть», чтобы вот так, ни с того ни с сего, перед посторонними людьми о себе распинаться, себя наизнанку выворачивать, мучиться, стесняться, слова подбирать, короче, из кожи вон лезть, но рассказывать. Конечно же, тут рехнуться можно, а все-таки это значит поставить свою жизнь в ряд с остальными, и постепенно она начала себя спрашивать, а вот все эти «левые», все эти «товарищи» — они-то как и почему выдерживают это, с позволения сказать, существование, одинаково безысходное что за нейлоновыми занавесками в дешевых муниципальных квартирках, что за новенькими двойными рамами перестроенных крестьянских изб. Может, другая жизнь вообще лишь внизу, на равнине, легко дается, возле реки или вообще только в городе, на его улицах и площадях?