Борис Фальков - Ёлка для Ба
— Это эсперанто, — возразила Изабелла, заглянув в папку. — Пусть автор сам переводит.
— Неуместные шутки, — сказал Ди. — Автор эсперанто давно умер. Какая-то дикость…
— Ладно, — согласился отец, — пропустим этот роман из почтения к его длине и нынешнему возрасту его автора, которому перевалило за пятьдесят. Но, опять же отметим, и без перевода ясно: текст отличается теми же признаками, что и предыдущее произведение. Так сказать, неким… аскетизмом. А проще — эдакой минимальностью, связанной, без сомнения, с робостью. Или боязнью заикания. А ещё отметим, что наш эсперантист — отец путешественника в Африку. Ты ведь не станешь возражать против своего отцовства, так сказать — того и другого авторства, Ди? Тогда пойдём дальше. Роман номер три, в пяти частях, на этот раз по-русски. О любви.
ГЛАВА ПЕРВАЯ.
Я люблю Ба.
ГЛАВА ВТОРАЯ.
Я люблю Ди.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ.
Я люблю Ю.
ГЛАВА ЧЕТВЁР…
— Как не стыдно, — сказал Ди. — Не автору, чтецу, который издевается над наивной трогательностью. Ты забыл, что по крайней мере два из этих сочинений написаны детьми.
— Зачем по крайней, — пробормотала мать. — Возьмём по оптимальной: все три.
— Да, — подтвердил Ю. — Это уж слишком.
— Последнему автору нынче восьмой год! — возвестил отец. — Он тоже ребёнок. И уже, я повторяю — уже имеет черты, свойственные другим романистам. То есть, он уже обладает тем же страхом заикания и косноязычием, и потому прибегает к крайнему минимализму средств, к аскетизму, не сказать — к идиотизму, чтобы не обнаружить свои природные недостатки, не попасться на них. То есть, обнаруживает типичные семейные, домашние черты, генеалогические атрибуты, те же антропологические стигматы. Более того, он пошёл дальше своих предшественников! Вопрос: что ж станется с ним, когда он повзрослеет? А то, что сталось и с другими. Ужас, ужас, ужас… А ведь, кроме того, что он племянник путешественника в Африку, он ещё и мой сын, и внук эсперантиста, стало быть, единственный наследник всего дома, его надежда и опора. Ты и тут не станешь возражать против своего дедовства, не правда ли, дед!
— Зачем, — укоризненный мягкий взгляд сопровождал это слово, лишённое вопросительной интонации, и отец чуть смущённо приопустил веки. — Только к твоим документам можно бы добавить и другие, и тоже не в порядке возражения… Процитирую по памяти, если позволишь. Представим поделённую вертикальной чертой пополам страницу. На левой половинке название «ПЛОХО». На правой «ХОРОШО».
Ди склонил голову налево, затем направо, и указывая местоположение реплик — повторил несколько раз эти похожие на молитвенные, и отлично совпавшие с фразами шубертовской пьесы покачивания:
— В семейном архиве такого романа нет, — заволновался отец. — Вечная неразбериха в этом доме.
— Это из другого архива, — с удовольствием объяснил Ю. — Память у тебя какая-то избирательная, ты ведь сам зачитывался «Робинзоном» в детстве, уже забыл? И с его автором, как известно, ничего ужасного не сталось. Совсем наоборот: он стал Дефо, как и Шуберт — Шубертом. И ты даже за обедом не выпускал его книгу из рук, и тебя за это наказывали. И ночью с фонариком под одеялом…
— И я рад, что забыл! — возразил отец. — Я счастлив, что выпутался из той истории невредимым. Обеспечить пропитание! Вот была б хохма, если б вы и нам сумели внушить такие установки и манеру выражаться… Сидели б тут, за этим столом, и сегодня фрицы, а не вы: хрен бы мы их погнали. А, кстати, сходство «Книги Робинзона» с вот этим домашним романом о любви ещё не гарантирует автору последнего такого же будущего, хоть, повторяю, он и мой сын. Почему? А потому что у него есть и другие родственники, точно такая же семейка, как на картинке в вашем Робинзоне: за круглым столом он, кошка-собачка, попугай и, представить себе только, коза. Умилительно до невозможности сдержать слёзы. Чего прикажете ожидать от мальца в будущем, если уж даже мать его плачет от умиления: тоже зрит перед ним великое поприще. Ну да, точно как у… Фрица Шуберта. Так разве этот наш наследник — не его наследник тоже? А вы вслушайтесь, получше вслушайтесь в то, что играет Ба. Тот же страх заикания, а от него — примитивность изложения, прилично выражаясь: минимализм средств, этот корявый аскетизм, то же отчаяние перед неисполнимостью задач, а когда что-то всё же написано — неумеренный восторг перед результатом, каким бы он ни был…
— Зачем ты всё это делаешь, — сказала мать.
— Ничего страшного, тут все свои, нет?
— Валя! — вспомнил Ди. — Уносите посуду и укладывайте мальчика.
— Да, и неумеренные восторги! — отец притопнул протезом. — Ведь эти восторги над чем? Над тем, что пытается двигаться вперёд, сразу тормозя на ещё ровном месте. Над тем, что у них дурной, не свой, подхваченный в других книгах, и явно переводных, тон.
— Ты считаешь, что сказать «я люблю» — это дурной тон, — пожал плечами Ю. — И я знаю, почему. Потому что в первых главах не написано: я люблю папу.
— Главы, это ты называешь главами? Конечно, тебе тоже достаточно написать: глава вторая, и роман готов. Музыка заиграла. У всех вас лишь одно хорошо получается: писать во что бы то ни стало, ради самого писания. Ну, и ещё у вас отлично получается, что вы все желали совсем не то написать, что у вас вышло. И ещё одинаковые восторги по поводу написанного, после того, как бумага испорчена окончательно. Э, для чего же существуют перья, бумага, и кабинеты, если не для писания?
— Да, — сказала Валя, намеренно громко гремя тарелками, — кому кабинеты, заваленные золотом, а кому грязная посуда, одиночество на кухне и пачка вафель на ночь.
— Да, вы все сидите и пишете, корчитесь в муках творчества, и в темноте кабинетов перед вашими глазами — вовсе не романы даже, туда глядеть-то страшно, ведь они ни о чём, а вам хочется чего-то, чего же? А вот чего: корзинок цветов, корзинок аплодисментов, корзин улыбок, чего, конечно, нет в самих романах, откуда бы этому там взяться. Вот они-то и реют в пыльном воздухе кабинетов перед глазами авторов, все эти штраусовские корзинки… Разве нет? Конечно же да! Точно как и у вашего фрица, Шуберта. Так разве вы приличные люди, за которых себя выдаёте? Ну-с, так как же мы теперь определим всё семейство, его позвоночный столб по крайней мере, главный костяк дома? Чего там, уже в истории с Шубертом мы нашли верное название и для вас. Ладно, если хотите, я не стану исключать из списка авторов себя. Если уж вы настаиваете. Приложу к делу, в архив, свои протоколы вскрытия. А что? Они написаны в той же манере… Хотя, конечно, в них чуток больше смысла. По справедливости, туда же нужно положить и твои рапорты начальству, мать.
— Значит, и я урод, — сказала мать. — Хорошо, а кто же мой Штраус, не ты ли, петушок ты мой серебряный?
— Ещё тот вопрос, — определила Изабелла. — It is that question.
— Никакого вопроса, — устало сказал отец, усаживаясь за стол. — Ну, да ладно, всё ясно.
— Нет, не ладно, — твёрдо заявила мать. — Твой личный Штраус тоже всем известен: очень популярная в студенческом общежитии мединститута, а точнее — в кроватях общежития, певунья-графиня Шереметьева. Штраус Ю — допустим, понятен тоже… Хоть певун Пушкин, хоть певунья Шульженко под ручку с Сандрелли, да хоть и Изабелла под ручку с её сестрой. А вот кто же Штраус Ба?
— У тебя, братец, надеюсь, нет вопросов, — сказал отец. — Я ведь всё тебе доступно объяснил, правда?
— Если не считать, что Шуберт вовсе не немец, — согласился Ю, — и Штраус в его время, кажется, ещё не существовал — то да, доступно. Как всегда. Ведь ты всегда всё объясняешь именно таким образом, и потому всегда доступно.
— Объясни доступно и мне, — пригнула голову мать. — Кто же Штраус Ба?
— О, Господи, уймись, я сказал! — воскликнул отец. — Я уже отвечал тебе: причём тут Ба? У неё другие мерки. У неё не может быть противопоставленных ей Штраусов, для неё существует лишь то, что хоть немного похоже на…
— … неё саму, Ба, — шепнул себе я.
— То есть, она сама и есть Штраус, — кивнула мать.
— Мы пошли по кругу, — заметил Ю, — в который раз.
— У попа был белый бычок, — подтвердила Изабелла.
— У всех кабинеты, — сказала Валя, — а у меня полати на печке.
— Глава десятая, — улыбнулся Ди, — поп его любил.
И тут зашуршали анемоны скатертного платья, загудели над его цветами пчёлы: Ба не взяла заключительный аккорд в кадансе, прервала его и встала. За открытым окном происходило нечто странное, смахивающее на аплодисменты, хлопанье то ли листьев, то ли ладоней.
Ба склонила в ту сторону головку, будто скромно поклонилась, решительно закрыла «Беккер», и бюстики на нём задрожали. Взгляд её осязаемым лучом протянулся над нашими головами в недоступное нам пространство, ограниченное для всех, кроме Ба, кафельной, во всю стену, печкой. В этой двойной, как платье и скатерть, конструкции пространства — столь ограниченного для нас и так легко проницаемого её полным покоя и лёгкой скуки взглядом — отлично сохранялась прохлада. И в самом взгляде прекрасно сохранялась она, и в незыблемости мира тех вещей, которые не сдвинутся с места, разве что того пожелает сама Ба, то есть, отнюдь не мы: буфет, настенные тарелочки, клавиши «Беккера», домработница… Вещей, пусть и послушных, но заслуживших признание их существования лишь постольку, поскольку они на нём настаивают. И то, если они настаивают не так нагло, как мы, а в рамках приличий, как, скажем, это делают погоды. Иерархические же различия между ними всеми слишком малы, чтобы вызвать потепление взгляда или оспорить их сущностное равенство: Шуберта и Ди, снега зимой и дождя летом, и всем ночам после всех дней.