Андрей Осипович-Новодворский - Эпизод из жизни ни павы, ни вороны
Меня ужасно смущал мой потолок: он просто давил мне душу. Еще в хорошую погоду, когда в окно заглянет луч солнца, побежит по земляному полу, поднимется на влажную стену и заиграет на нежной, как бархат, плесени; когда осветит более крупные экземпляры грибов, то тонкие и прямые, с маленькими шляпками, как изящные кавалеры в цилиндрах, то сморщенные и согнувшиеся, как дряхлые старухи, между тем как с потолка весело спустится паук на своей паутине и закачается над самым моим носом, — тогда еще, говорю, туда-сюда. Но когда, бывало, пойдет дождь, окно начнет проливать неутешные слезы, в трубе послышится вой, плач и рыдание — тогда беда! Ветер вгонял дым из низкой трубы; приходилось отворять дверь из моей комнаты в сени, и вследствие этого начиналась баталия. Дело в том, что в дурную погоду в сенях кормились свиньи. Это был преимущественно народ молодой, состоявший под особенным покровительством хозяина, и чрезвычайно любопытный. Не проходило и пяти минут, как какой-нибудь юный представитель этой бесцеремонной расы перелезал к нам через порог и опрокидывал кадку с водою.
— Возьми свиней-то! — кричала мать невероятно гневным голосом, заглядывая к хозяину. — Чтобы они поколели!
— Ну, ну, больно раскудахтались. Куда я их возьму? Воду пролили? Эка важность! Золы посыпать — и ничего. Он ведь поросенок, не смыслит! — хладнокровно защищался старый унтер, покуривая вечную трубку.
— Так из-за твоих поросят у меня пусть болото на полу стоит? — настаивала мать. — Золы! Живи сам в грязи, коли нравится, а я — полковница!
Этот аргумент всем, соблюдавшим нейтралитет, казался очень щекотливым и неприятным. Я крепче закусывал губы, сестры выбегали в сени и укоризненно, но тщетно произносили: «Мама!»
Унтер при этих словах вынимал изо рта свою трубочку, смотрел на бедную «полковницу» с засученными рукавами и подоткнутой юбкой, потом куда-то в сторону, потом снова на «полковницу», потом флегматически плевал и удалялся, захлопнув за собою дверь.
Мать не могла равнодушно выносить этого хладнокровия и выходила из себя. Меня она как будто побаивалась и оставляла в покое, но сестрам доставалось.
Отчего они сидят, как… Помогли бы хоть матери… Ох, всё бы то сидеть да барствовать! Та, пучеглазая, — отчего это она смотрит такой принцессой? Сидит ведь на шее. Отчего она замуж не выходит?…
— За кого ж я, маменька, выйду замуж? — кротко отвечала «пучеглазая» (то есть Надя) со слезами в голосе.
Мать не находилась, что возражать, громко вздыхала, и тишина снова водворялась в избе.
Я стараюсь игнорировать всё окружающее и весь предаюсь «чарованью сладких вымыслов»; хватаюсь за них, как утопающий за соломинку.
Мерещится мне некоторое место, наполненное сапогами… ах, какие сапоги! Большие и малые, высокие и низкие, с пуговицами и без пуговиц, лакированные и матовые — раздолье! Потом вместо сапогов является большой, сочный кусок говядины… Разумеется, я ем с величайшим аппетитом (при этом мать удивляется, отчего я не ем ее картофельной похлебки; а я с улыбкою предлагаю ей половину своей порции ростбифа), и вдруг слышится стук в дверь. Но это не кредитор, пришедший требовать свою полтину, а некоторый господин N, которого я давно жду. Между нами происходит приятнейший обмен взаимных представлений, потом несколько незначительных фраз, и наконец он просит не отказать ему и занять место… ну, хоть учителя при его детях. Я, конечно, с удовольствием… Он уходит, и в моих руках остается очень крупный задаток, рублей примерно сто… Ха-ха! Вот так штука! Сестренки! чувствуете ли вы это? В ближайшее воскресенье вы пойдете гулять в рощу… Веселые, румяные, вы не будете иметь теперешнего робкого, унылого вида… Чего, в самом деле, робеть? Что за важность… а?
Словом, с одной стороны, мерещится мне чепуха, но с другой — нельзя и того не принять во внимание, что
Тьмы низких истин мне дороже
Нас возвышающий обман…
Помните, как относились «реалисты» к этому двустишию? Но я всеми силами души держался за «нас возвышающий обман».
Сейчас я упомянул мимоходом о картофельной похлебке. Не думайте, что она производилась как-нибудь просто: вскипятил воды, натер картофеля — и готово. Вовсе нет!
Утром, когда еще сестры спали, мать просыпалась, садилась на кровать и обводила тоскливым взором свое помещение, наконец глаза ее останавливались на сундуке у печки. Она подходила к нему, открывала крышку и с глубоким вздохом начинала вытаскивать всякий хлам: то старый, полинялый сюртук отца, то медный подсвечник, то кусок мехового воротника, пока не останавливалась на одной какой-нибудь вещи. Она откладывала ее в сторону; остальное укладывала снова в сундук, тихонько спускала крышку и торопливо начинала одеваться. Отложенную вещь надо было так или иначе капитализировать, и только тогда могла явиться вязанка дров и несколько картофелин и прочее.
Мало, очень мало вещей оставалось в сундуке. Кой-какие более ценные предметы: кольца, серьги, платья — всё было давно продано или заложено. Наконец сундук совсем опустел, а потом и сам исчез куда-то. Помню я такое утро. Мать особенно долго сидела на кровати, глубже обыкновенного вздыхала и всё по привычке поворачивалась к печке; но там было только порожнее место. Было что-то трагическое в выражении ее лица. Наконец она порывисто подошла к углу, где висела почернелая икона в золоченых рамках, нервно сорвала ее с крючка, завязала в узел, а потом снова села и заплакала. Эта икона была для нее домашней святыней. Перед нею она училась молиться в детстве; она же была ее благословением при выходе замуж. Мать выносила ее, если случался где-либо поблизости пожар. Если гром гремел или глаза у кого болели, стоило зажечь перед иконой лампадку — и тоже помогало.
Эх, знакомо мне это чувство! Случалось и мне закладывать подобного рода святыню. Возьмешь вещицу на руку, взвешиваешь ее, стараешься глядеть на нее самыми объективными глазами, между тем как в мозгу рядом с жидовскими расчетами возникают жгучие воспоминания, забегут в сердце, ущемят больно-пребольно и, уступая необходимости, улетают прочь… Возьмешь, говорю, ее и понесешь в ломбард, к сухому господину, которому дела нет до ваших воспоминаний, дела нет, что эта самая вещица («два рубля сер‹ебром›»!) поднесена вам «лилейною рукой», что по ней, может быть, текла «жемчужная слеза» и прочее такое…
Видели ли вы, любезный читатель, как одевается женщина? Это очень интересно. Один знаток у Шиллера сказал, что женщина лучше всего в спальном костюме, «в костюме своего ремесла»… Шутник! Он, конечно, подразумевал пышный, снежной белизны неглиже. Можно сказать в pendant к этому, что «ремесло» женщины, или, выражаясь деликатно, специальность, лучше всего выказывается за туалетом. Вот она садится перед зеркалом на мягком табурете, предоставляет свою голову в распоряжение горничной, смотрит внимательно на свое лицо, на полуоткрытую грудь и, под влиянием той приятной полудремоты, которую всегда испытывает человек, когда ему расчесывают волосы, предается «многим мечтам». Ее глазами смотрят на нее различные кавалеры. Один, пылкий, страстный, «не теряя времени, смотрит именно куда нужно»; она краснеет и стыдливо опускает глаза, а грудь ее невольно дышит сильнее, и на щеке она чувствует порывистое, горячее дыхание. Другой впился в глаза, чудные, глубокие глаза (чудак!), и мысленно сравнивает их с небом. Она задумчиво улыбается и кстати находит, что эта улыбка очень к ней идет. Как она красиво позирует! Как тщательно подбирает малейшие подробности, оттенки и гармонию костюма! Мило, прелесть как мило!
А впрочем, может быть, всё это и не так, но мне почему-то рисуется именно такая картина, в виде противоположностей, когда я вспоминаю о туалете моей бедной матери. Я останавливаюсь на нем потому, что он играл большую роль в деле моего примирения с нею.
Это было во время случая с иконой. Она одевалась тогда медленнее обыкновенного. Какая на ней была рубаха! Я видел ее много раз, но никогда не поражала она меня так, как в это утро: грязная, как у солдата во время войны, дырявая, как у нищей! Мать, казалось, не замечала этого; она привыкла к ней. Но когда дело дошло до обуви, она долго осматривала исковерканный, сквозивший башмак, наконец судорожно сжала губы, бросила его в сторону, закрыла лицо руками и глухо зарыдала. Прошло несколько минут, пока она успокоилась и снова взяла негодный башмак; а он, словно мстя за обиду, просвечивал еще больше, казался еще безнадежнее. Она торопливо накинула истрепанную юбку, бурнус неопределенного зеленоватого цвета с одним плечом ниже другого, черный платок, взяла под полу икону и вышла. Чем-то забитым, жалким веяло от каждой складки ее платья. Я едва мог удержаться, чтобы не броситься к ней на шею и не высказать самого горячего сочувствия. Но я все-таки удержался. Отчего? зачем? Право, не знаю. Это казалось как будто неприличным. У нас выработались преоригинальные понятия о приличии. Впрочем, как я уже сказал, мы с нею были в самых натянутых отношениях.