Александр Иличевский - Небозём на колесе
И тут я вспомнил, как дружок мой, Саня Беляев, притащил в класс хруща и на перемене приклеил его к обложке классного журнала... Это стоило ему жизни насекомого и беседы наедине с Серафимой. Распластанный жук в тишине скрежетал лапками по картону обложки, поднимал надкрылья, жужжал...
Когда все разошлись, остались горбун, хозяйка, Катя и часть меня. Часть – оттого, что колено снова ныло, и боль поглощала сознанье.
Мне вкратце предъявили обвинение в нарушении режима, объявили, что завтрашний день я проведу в одиночке.
Я не спорю и прошу дать мне болеутоляющее и бинт.
В колене все время что-то смещается и выходит наружу мученьем.
Заведующая кивает Кате, и мы оказываемся в процедурной.
Я спрашиваю ее:
– Что происходит?
Она молча бинтует мне туго ногу. Достает из шкафчика две облатки.
Дает запить.
Горбун строго заглядывает в приоткрытую дверь.
Я швыряю в него мензурку. Нехотя исчезает.
Катя – тихо:
– Будь осторожен. Иначе – пеняй на себя.
Она целует меня в лоб и отстраняется, потому что я хочу ее обнять.Глава 5. Сосед
Все-таки в одиночку меня не переправили. Заперли в палате вместе со Стефановым. Я обрадовался. Стефанову ведь не до перемещений, его и так ноги не держат. А мне и подавно.
После нянечка принесла в пластиковых судках сразу завтрак, обед и ужин. Заглянул санитар и стукнул на пол микроволновку. Дверь за ним затворилась – суетливо, как клетка с тигром – за трусом-дрессировщиком. Было слышно, как он, сопя, с матерком, возится с пластилиновой пломбой.
У Алексея Васильевича с утра случился всплеск тонуса, и сейчас он читает.
– Стефанов, вы кофе или чай?
– Чай.
– Что проку в чае утром? Вот кофе, он действительно трезвит спросонья. К тому же если покурить...
– Но в чае больше кофеина...
– Зато цепляет медленней, если вообще цепляет.
– Ну что ж, давайте кофе.
Я прямо в кружке заливаю кипятком из печки три ложки «велюра» и накрываю блюдцем.
– Что вы читаете сейчас?
– То, что здесь пишется о нас.
– И как там?
– Худо.
– В каком же смысле?
– А во всех.
Я подаю ему кружку, старик кивает и берет.
– Стефанов, что вы вчера такое рассуждали о балете? По-моему, душа, если есть она, она плюет на тело. Душа ведь божий дар, а тело – так себе, яишня...
– Это проблема недостатка воображения.
– Или размышления?
Внезапно что-то происходит: старик мерцает долгим взглядом, тень проступает изнутри в лице. Он углубляется в усилие.
– Стефанов, что, так плохо?
– Плохо.
– Медсестру позвать?
– Я справлюсь...
Он надвигает сванскую шапочку на глаза и пытается улыбнуться – из глубины боли.
– Вы говорить-то можете?
– Могу.
– Так что ж, давайте говорить?
– Чуть позднее.
Я поворачиваюсь к окну.
Снег падал так, как если бы деревья взлетали вверх в полнейшей тишине и там бы растворялись в свете... Да-а, место они выбрали вполне сказочное... Кругом – дремовая Мещера, летом, должно быть, леший водит, мох на мшарах, что твой ковер у шаха – по щиколотку... Грибов – тьма, хоть косой мети... Я был в детстве в этих местах, два месяца проторчал в спортивном лагере на Прорве.
Стефанов приподнял с одеяла книжку, листнул три страницы, но читать не стал.
– Алексей Васильевич, может, в самом деле медсестру позвать?.. Чего мучиться-то?
Стефанов помолчал.
– Знаете, вы, пожалуй, правы. Боль, она в общем-то не облагораживает. Разумеется, испытание ею прибавляет мужества. Но скоро все это оборачивается каким-то нездоровым спортом.
Старик говорил с трудом, претерпевая. Я ткнул в звоночек и, подскочив, крикнул в дверь:
– Нужна помощь, срочно!
Когда пришла медсестра с мензурками, заодно спросил у нее еще и травки. Поломавшись, отсыпала.
После коктейля лицо старика прояснилось.
Я затопил камин и набил две гильзы. Стефанов свою отложил, не раскуривая. Я затянулся наслаждением.
Зря старик не благоволит к траве. Говорит, иронизируя, что иван-да-марья на его поколенье не действует, как мое равнодушно к полету Гагарина. Или ко вторжению в Прагу.
– У каждого времени своя рецепторная зона, – заметил он однажды.
Честное слово, не понимаю. Травка, на мой взгляд, отличное клиническое средство. Уж точно получше коктейля Бронштейна. Слишком круто тот забирает – после приема ты сразу, под напором вплываешь в туманное озеро совершенной благодати. А травка, она только отвлекает: конечно, тебя всерьез укачивает облегчение, но берег видно всегда. Полная, безотносительная благодать вредна потому, что всякий раз у больного появляется надежда на рай. Но боль возвращается, и с ней – тоскливая смерть наяву, похмелюга. В результате – запойное дело. Но суть ведь не в боли. И не в цикле поблажек – а в обмане души.
Снег тихо падал. Казалось, он возносил по себе деревья. Взгляд подымался вслед за тающими, тянущимися в плавной белизне кронами, и сверху было видно, как мы протяжно смотрим, исчезая, сквозь – из своих двух разных вечных точек.
Стефанову явно полегчало, и он решил не тратить времени на созерцание.
– Что ж, давайте разговаривать.
– Мне сегодня ночью снилось прошлое, – я оживился. – Это довольно странно, приснилось все в точности, без прибавленья. Обычно снится будущее или несуществующее, а тут – словно по кругу пустили.
Стефанов совсем отложил книжку и вытянул желтые руки поверх одеяла.
Из стенного шкафа я вытянул полено и уложил на угли. Береста закурчавилась, полыхнула – жар был сильный, и чурка зашлась нацело, как спичка.
– Представляете, снится мне, как мы однажды с Катей на крышу Пашкова дома лазали. Начало июня, неприкаянный тополиный пух кружил по городу. Мы шатались полдня по бульварам и под вечер уселись целоваться на каменной скамейке парапета, над Моховой. Здание ремонтировалось. Сложная клетка лесов обложила устремленный ввысь фасад. Пыльные окна сочились светом, оживающим в отраженных облаках. По безлюдным тротуарам влачился и вдруг вспархивал пух. С Каменного моста стадами бесчеловечно мчались автомобили, и казалось, что город совсем пуст. Знаете, ощущение пустоты всегда обостряется механистическим движением... Автомобиль – это другая, умаляющая ипостась человека, железная маска. Садясь за руль, человек превращается в химеру, исчезает. Боль, кстати, в этом смысле – тоже маска...
Катя вдруг поднялась и переступила через низкую решетку в палисад. Я не сразу понял, зачем ей это. Довольно долго не показывалась. Вдруг слышу посвист – а она мне уже из окна первого этажа машет, чтобы я за ней шел.
Я рванулся поверх чугунной решетки, забрался на высокий подоконник, а ее и след простыл. Внутри – реставрационный разгром, пыль, мусор, вскрытый пол, ободранные балясины, балки с мочалками пакли в пазах и – вот чудо! – золотистый свет в высоких окнах плотными клиньями в полумраке течет сквозь высоченный неф читального зала – и сходится у подножья главной лестницы, на первом пролете которой стоит она: прямая спина, профиль в ореоле, она вглядывается в закатный свод лучей – мечтательно и отстраненно, и я похолодел от потустороннего ее взгляда...
Острое, не подвластное ни телу, ни уму желание подняло меня на свою пику... Мы взобрались до самых антресолей, по винтовой лестнице пробрались в купол. Осторожно вылезли на покатую, грохочущую листами железа кровлю и перебрались за бортик башни. Полнокровный закат царил над Москвой – так что ни глаз, ни дыханья не хватало. Разводы, перья, складки... Город оборачивался вокруг и парил над полноводной глубиной впечатления. Мы онемели. Такое бывает, когда зрение сильнее речи. Впечатленная душа – она нема, потому-то рай и всеязычен... Закат переваливал через карнизы, просыхая поверх длинных полос теней. Взгляд продвигался по колено за отливом, перебираясь бульварами, сквером, дворами, следя по отмелям синеватые колышущиеся кроны лип, тополей. Над фонарными столбами косяки стрижей стремглав метались зевками по летучим изломам корма, хватали плавный пух. Мы уселись на теплые листы кровли. Катя склонилась ко мне – и опрокинула навзничь поцелуем... Вряд ли мы что-либо соображали, на такой верхотуре. Мы запросто могли бы сверзиться. В одно из движений нога сорвалась с краю, я стал сползать на коленке и вдруг почувствовал, что проваливаюсь, зависаю. Что сейчас вся моя опора – внутри нее, и выпусти меня она... Но сознание опасности только всхлестнуло желание. Невидимая глазу светосила бурлила через нас.
Потом мы долго мертвыми лежали. Закат почти иссяк. Вдруг я услышал слабый запах тленья. И он подействовал, как нашатырь. Сказал: «Пойдем», – и стали мы спускаться, невероятно сложно, осторожно перелезая в близоруких сумерках, испытывая головокруженье и мелко оступаясь на приступках... Когда уже мы были на втором пролете, услышали шаги, сердитое сопение и ругань: кто там и как пролез на крышу?! Отряд омоновцев шагал по лестнице навстречу. Кто-то нас заметил снизу, доложил. В городе в связи с войной была объявлена тревога. В метро стояли урны, броня которых могла принять два-три кило тротила. На каждой станции в вагоны поездов входили солдаты. Тревога вслух мерцала всюду. Так вот, нас отпустили сразу. Проверили бумажки, пожурили. Вот сторожу попало. Пока я с ними разговаривал, собака – как уголь черная овчарка – сдружилась с Катей, лизала ей руки...