Эндрю Круми - Мистер Ми
Честно говоря, за истекшие годы я несколько упустил из виду Пруста, писателя, бывшего моей первой любовью в молодости. Я хочу сказать, что узнал его достаточно хорошо, чтобы больше о нем не размышлять. Те мысли, что еще возникали у меня по его поводу, напоминали прогнившие шпангоуты в старом корабле, которые постепенно заменяются тезисами и формулами, лишь внешне напоминающими первоначальные тщательно продуманные идеи. Иными словами, место Пруста в моем уме заняла потускневшая имитация, что обычно случается с нашей памятью по отношению к большинству предметов и форм. Это, между прочим, служит основой всего нашего школьного образования, его можно сравнить с фотокопировальщиком, который снимает копии только с предыдущих копий, давно забыв оригинал в автобусе (что, между прочим, однажды со мной действительно случилось).
Я дал себе две недели, чтобы освежить в памяти роман, в который был безумно влюблен в юности, хотя с тех пор стал заниматься писателями более раннего периода. Я был рад получить законное оправдание для возвращения к старой влюбленности, которую Эллен легко узнавала по мечтательному выражению, появлявшемуся у меня на лице, когда я, потеряв нить разговора, уносился мыслями к Берготу или Эльстиру, цеплявшимся за меня, как морские водоросли, даже если я закрыл книгу час тому назад.
Затем состоялась первая лекция, в ходе которой я попытался внушить орде студентов с обманчиво доверчивыми лицами, почему работа некоего француза, страдавшего бессонницей и астмой и склонного к затворничеству, числится среди десятка наиболее блистательных литературных произведений, созданных за всю историю человечества.
Роман Пруста написан от имени человека, которого зовут «Я», но который, как Пруст объяснял в газетной статье, «не всегда является мной». Этот человек рассказывает о своем детстве в Комбре (несуществующий город), своем романе с Альбертиной (несуществующая женщина), протекавшем в Париже и других местах, о своей растущей решимости стать писателем. Роман завершается после короткой интерлюдии, различные звуки и впечатления возрождают невольные воспоминания прошлого, — заявлением автора, что он приступает к работе над книгой, которая, возможно, но не обязательно, и есть та самая, что мы только что прочитали (как и «Дон Кихот» — великий роман-пародия, «В поисках утраченного времени» «не всегда является самим собой»). Автор лишь однажды называет своего героя по имени, да и то неохотно, как бы в порыве отчаяния, поскольку в это время герой переживает очень тяжелое время, когда Альбертина бесчеловечно издевается над ним. Пруст (если он тут говорит от своего имени) вдруг принимает решение назвать «Я» собственным именем — Марсель.
Несуществующий город Комбре имеет много общего с существующим городом Иллье, который с тех пор был официально переименован в Иллье-Комбре. Несуществующая женщина Альбертина имеет почти столько же общего с Альфредом Агостинелли, который был шофером Пруста, а потом стал его любовником и к которому Пруст питал такую страсть, что под конец держал беднягу в заключении в своей обитой корковым деревом квартире на Бульваре Османн. Увы, Агостинелли не умел плавать и безвременно погиб, обучаясь пилотировать самолет: у него кончилось горючее над морем, и он утонул вместе со своим бипланом, пока с берега к нему спешила спасательная лодка. Судя по фотографиям, он был полноват, с довольно привлекательными чертами лица и совсем не похож на Альбертину, которая в романе разбивается насмерть, упав с лошади.
Все это никак не объясняет того, почему роман Пруста числится среди десятка наиболее блистательных литературных произведений, созданных за всю историю человечества, но студенты обожают узнавать пикантные подробности из жизни великих писателей.
Главным развлечением Пруста, сообщил я студентам в заключение (подобные факты составляют геном литературной биографии), было отправиться в любимый гей-бордель с фотографией своей покойной матушки и предложить молодым людям осквернить ее образ. И еще у него был приемчик с крысами.
На этом я решил остановиться. Я сказал студентам, на какой странице романа они найдут описание сцены в борделе, велел им прочитать про смерть Бергота и эссе о Флобере и отправился пить кофе.
Через некоторое время в дверь моего кабинета постучали.
Это были три студентки. Самая храбрая сказала: «Мы хотим задать вам несколько вопросов». Я пригласил их войти и предложил им стулья. Честно говоря, я не люблю чересчур любознательных студентов.
Самая храбрая — которая играет столь незначительную роль в моем повествовании, что я даже не хочу придумывать для нее имя, — попросила у меня разъяснений относительно правописания имен авторов и заглавий книг; эти пустячные вопросы не могли вызвать ничего, кроме раздражения. Вторая по храбрости — также не имевшая отношения к последующим событиям — спросила, потребуется ли подробное знание биографии Пруста на экзамене: она, видите ли, не успела записать мои замечания относительно Агостинелли. Я сказал, что про Агостинелли ее спрашивать не станут. Осталась Луиза. Она молчала так долго, что я заподозрил в ней умственную отсталость.
— Что такое «категории» Канта? — в конце концов спросила она со смущенной улыбкой.
На ней было белое летнее платье в голубых цветочках, и она поглядела мне в лицо только после того, как проговорила последнее слово. Это мгновение, как я теперь сознаю, так же четко разделяет мою жизнь на «до» и «после», как воспоминание о дорожной аварии в сознании потерпевшего.
— Категории Канта? — довольно глупо переспросил я. Во время лекции я сказал, что известное высказывание Пруста о Флобере, в котором он употребил причастие настоящего времени и некоторые местоимения, так же обновило наше видение мира, как «категории» Канта. Произнося эту фразу, я высказал точку зрения, много лет лежавшую без употребления в моем сознании, подобно сигарам, которые человек держит для гостей, но сам никогда не курит. Честно говоря, я не так уж и много знал о Канте и его «категориях». Мне никогда не приходилось серьезно заниматься Кантом. И я принялся импровизировать, поговорил немного о «Критике чистого разума» (это название я помнил со студенческих лет), упомянул Дэвида Юма (здесь я себя чувствовал увереннее в связи с неудачно сложившимися отношениями последнего с Руссо) и сказал Луизе, что почитать, если она захочет узнать больше о «категориях Канта». К моему облегчению, девушка как будто удовлетворилась моим ответом. Про себя же я зарекся упоминать Канта и его чертовы «категории», не удостоверившись сначала, что ничего не путаю.
Тем не менее мне даже понравилось, как Луиза поймала меня за руку. Мне понравилось, что она посмела задать вопрос, который, наверное, озадачил и остальных, но который никто, кроме нее, не посмел задать.
Тут опять заговорила самая храбрая:
— Если у нас возникнут еще вопросы, можно нам опять прийти к вам за разъяснениями?
Черт подери, у них же есть руководитель семинара, а с меня и собственных студентов достаточно! Но не мог же я запретить им обращаться ко мне с вопросами.
И они стали приходить по четвергам после моей лекции, всегда в одно и то же время. Самая храбрая напоминала мне своей назойливостью и шармом свидетелей Иеговы, которые вечно стучатся в дверь и навязывают свои брошюры, но я был рад видеть Луизу и знал, что активно поощряю эти консультации из-за нее. Про себя я называл этих студенток «мои дотошные девочки».
Разумеется, я замечал их на лекциях. Самая храбрая сидела в первом ряду, кивая с умным и немного отсутствующим видом, и напоминала мне правительственных чиновников, думающих только о шансах на повышение по службе. Луиза обычно сидела где-нибудь в середине ближе к левому краю, и порой я не сразу отыскивал ее взглядом. Ее голова была всегда склонена над листками А4, и эти странички с записями зелеными чернилами стали мне так же дороги, как если бы они были снабжены миниатюрами братьев Лимбург, терпеливых иллюстраторов «Богатейшего часослова». Но когда бы я на нее ни посмотрел, она глядела куда-то в сторону, и мне ни разу не удавалось встретиться с ней взглядом. Для чего мне это было нужно, я и сам не знаю — разве что ее лицо влекло меня так же неодолимо, как непристойное выражение, которое однажды вдруг стало рваться наружу, когда я говорил о Бодлере.
Раньше я ее не замечал. Она напоминала мне раннюю вечернюю звезду, взошедшую уже давно, но терпеливо ожидающую подходящей минуты, чтобы быть замеченной наблюдателем, который вглядывается в небо в поисках огонька, нарушившего спокойный ход его мыслей. Она была старше остальных студентов — это я понял с самого начала. Об этом свидетельствовали и замечания, которые она иногда делала под конец наших занятий, когда мы уже болтали о пустяках. Подтверждение этому я также получил, заглянув в ее документы в деканате. Ей было двадцать четыре года — для незамужней студентки возраст зрелый.