Анна Турусова - Под стук колес
— Неужто, сама расшивала?
— Такую в музей надо. Говорят, туда все редкое собирают.
— Редкое? Чего ж тогда твою куфайку никто не увез? С гвоздя срывается, и таких заплат поискать — нигде не найдешь…
— Не смейся. Придет срок, под стекло спрячут, чтоб моль не съела.
— Это надо же в войну за пяльцами сидеть…
— То, Дуняша, не наше дело. Если б Марфа не работала… она и полола, и копала, и деревья валила не меньше нашего, А что она ночью делает, не твоя забота. Солнце для всех вечером садится.
— Только у Дуни ночь раньше начинается.
— Это почему же?
— А то как бы ты семь штук наплодила?
— А у самой-то на одного только меньше.
— Так я ж, Дуняша, близнецами. Оно и легше…
— Полно ржать вам.
— Ой, мать-бригадирша, не начальствуй хоть сегодня!
— А угол не дошит вроде. Глянь, тут скупее. Ниток, может, не хватило.
— Да так тоже хорошо. Тетя Агафья, иди сюда на лавку, друг об дружку костями поклацаем.
— Да нет. Пойду я к невесткам.
— Не гоже, тетя Агаша. Вместе горевали, вместе поревем. Веди своих. И горько, и сладко сегодня всем одинаково. Никого не обошла, сама знаешь.
— Правду бригадирша говорит. Иди, веди своих молодых.
Примолкнув, проводили Марфину соседку. Она прошла мимо окон, прижимая к груди платок с солдатскими треугольниками.
— Ну, люди, с победой…
— Вот приедет, Марфа, мой Иван, велю ему срубить тебе новый стол под эту скатерку. И чтоб ножки тонкие, как у девчонки, и коленки точеные.
— Вели, Стеша, вели. Он срубит и останется за тем столом. Скажет, чего это я воевал, воевал да буду жить с такой худой да седой.
— Типун тебе на язык, Дуняша. Что я, не через него, что ли, поседела?
— Не пугайся, Стеша, у меня он не останется, — Марфа грустно улыбнулась, закинула обе руки за голову, не спеша развязала на затылке узелок платка и потянула его за один конец вниз.
— Батюшки! — застонала, не выдержав, Стеша.
Марфа была совсем седая — белее ровесниц, которым принесла похоронки.
— Да как же это…
— Да так уж… и камень седеет… — Она снова неторопливо повязалась платком. — Скатертью вот попрекнули. А скатерть-то… Сколько похоронок было, столько и цветов на ней. Привезу похоронку, а ночью хоть топись. Сон не идет. Встану да сяду к окну. Где при свете, где при свечке… И за окном тьма, и нитки путаются, а все одно легче. Сперва углы расшивала, а потом вон какой огород вырос…
Затихли ребячьи голоса. Где-то пели. У дома напротив собрались старики. С кисетом в руках вышел дед Антип, с апреля не встававший с постели. Он был в новой сатиновой рубахе, расшитой по вороту и рукавам. За войну дед высох, рубаха стала велика и спадала из-под кушака широкими складками, как женская юбка.
— Ой, Марфа, Марфа, не держится роса на твоих маках…
— Сосчитать, что ли…
— Не трудись, Стеша, не ошиблась. — Марфа опустилась у стола, скомкала уголок скатерти и тяжело уронила голову. — Нет ошибки, Стеша. Наверно, легче самой один раз в гроб лечь, чем пятьдесят шесть раз хоронить с вами. Я не знала тяжелее работы.
— На сотню-то дворов…
Садилось солнце. Последние лучи медленно сходили с шершавого, часто скобленного подоконника. На белом полотне пылали красные маки.
Ларь
Рассказ
Когда я слышу слово «ларь», я ставлю рядом слово «голод».
После войны мы около шести лет жили в бараке, в шумном рабочем поселке, который приютился рядом с крановым заводом. У нас были две просторные комнаты, не столько просторные, как я теперь понимаю, сколько пустые. В них стояли три койки с пыльными перинами, доставшимися от бабушки, толстоногий стол, пять табуреток и одежный шкаф с замысловатым резным кокошником. Все, кроме, разумеется, коек, сколотил наш отец, работавший плотником на стройке. Доски он строгал возле стайки, где мы держали сначала козу, а потом корову, собирал же — подгонял, зачищал шкуркой, травил марганцовкой, покрывал лаком — уже дома, и не только комнаты, но и весь барачный коридор надолго пропитывался запахом красок.
А еще у нас стоял ларь, около двух метров в длину. Он занимал одну стену целиком и служил кому-то из нас кроватью. Ларь был выше табуреток, и мы на нем сидели, удобно свесив ноги или болтая ими под столом, что всегда сердило и выводило мать из себя. Одноклассники — мои и брата — иногда спрашивали, что у нас там. Мы гордо и таинственно, должно быть, повторяя отца, отвечали:
— Энзэ.
В ларе хранилась пшеница. Где, когда и как раздобыл ее отец, никто из нас не помнил. Скорее всего, кто-то расплатился зерном за работу. Зато прочно осело в памяти, что нам не полагалось проявлять интерес к энзэ: там, утопив глубоко в зерне, мать приберегала к праздникам кулечки с леденцами, дешевой карамелью или с орехами, которые присылала изредка из деревни наша бабушка.
Каждую весну — по веснам было особенно голодно — соседка тетя Шура говорила матери:
— Да свезите вы зерно на мельзавод, накормите детей досыта. И меня на блины хоть раз позовете. Что вы гноите его?
Мать испуганно шарахалась от беспечной советчицы. Пролившая в войну немало слез над нами, голодными, она и слышать не могла о мельнице без смятения.
Хлеб в магазинах шел по карточкам. Мы, слава богу, ни разу их не потеряли и не проворонили расторопным карманным воришкам, что частенько случалось в послевоенных очередях с другими. Но хлеба нам всегда было мало. И потом еще, когда отменили карточки, мы не раз сидели впроголодь: то хлеба привозили меньше, то некогда было стоять в очереди, которую занимали с пяти-шести часов утра. Впрок купить не удавалось — продолжала существовать норма: две булки на руки. Белый хлеб семья отдавала отцу. Он с войны вернулся с разрушенным здоровьем и подолгу лежал в больнице. Но и тогда ни мать, ни отец даже глазом не повели в сторону энзэ. Ларь оставался неприкосновенным.
Проходили не месяцы — годы. Соседка уже не советовала, а откровенно посмеивалась:
— Скоро, Григорьич, новую квартиру получишь. Ты в передовиках, тебе раньше всех дадут. Так мужики говорят.
— То, что говорят, Шура, проверять надо, — уходил от ответа отец. — Говорим мы много, да не все по-говореному выходит.
— Будет заливать-то. Все знают, что ты в списке первым остался. Куда ларь денешь? Неужто с собой повезешь? Подари нам на память. Война уж когда кончилась, а вы все с ним мыкаетесь.
— Хорошая ты баба, Шура, — отец неспешно клал ногу на ногу, обхватывал колени руками и, раскачиваясь на табурете, обдумывал, как бы помягче сказать то, что вертелось на языке. Потом с деликатнейшей улыбкой произносил: — Да уж больно ты думать не любишь. Война, конечно, кончилась. И не скоро будет. Не заштопались еще. У всех дырки, не только у русских. А вот неурожай или что другое может случиться. А запасов-то в стране нету. Нет запасов, Шура, все съели. Куда я тогда с оравой? Четверо их у меня. Ты же не отдашь свой кусок — свои есть просят. Вот и выходит, коротко ты думаешь.
Квартиру мы получили в новой части города. В холодный февральский полдень наш толстенный шкаф с резным кокошником важно проехал на грузовике по людным улицам. Мы прятались за ним от пронзительного ветра, счастливые от ожидания, под завистливые взгляды, которыми провожали нас бывшие — теперь уже бывшие — соседи. Под боком стояли мешки с пшеницей: ларь ехал разобранным на доски.
Вещи сгрузили прямо в снег у подъезда, машину отпустили. Пока два крепких парня из отцовской бригады носили нашу нехитрую мебель на третий этаж, я стояла внизу и подавала малышам мелкие вещи. Какие-то любопытные старухи пристроились рядом и беззастенчиво разглядывали наш скарб. Одна даже ткнула пухлым пальцем в мешок и, как мне показалось, не без осуждения ворчнула:
— Справный, видать, мужик, даром что четверо детей. Четверо, что ли, вас?
— Четверо, — нехотя ответила я.
— Зажиточный, видать, — вздохнула она еще раз, снова ткнула в мешок, теперь уже носком подшитого валенка, и, так и не угадав, что же там, в мешке, ушла в другой подъезд.
Место ларю с зерном мать с отцом определили на кухне. Он занял всю стену от двери до окна. Дверь стала мешать, ее попросту сняли с петель и унесли в подвал. Мать покрасила ларь темно-зеленой масляной краской, накрыла старым стеганым одеялом, бросила на него небольшую расшитую подушку и зимой спала на кухне: квартира оказалась угловой, холодной, и единственным теплым местом в морозы была кухня.
С годами мы привыкли к ларю, как к стенам, порогу, окнам в квартире. Он прочно стоял на своем месте, и его не двигали даже тогда, когда обновляли побелку. Очереди в магазинах давно схлынули, мать по праздникам баловала нас блинами и пирогами, а ларь все стоял: то ли родителям с ним было спокойнее, то ли не знали, как поступить с зерном, то ли просто руки не доходили. Мы о том не спрашивали, у нас, детей, казалось, и права голоса не было, когда речь заходила об энзэ. Только я однажды, ударившись в очередной раз при уборке об угол, жестко бросила: