Амин Маалуф - Скала Таниоса
Мальчишки Кфарийабды и ныне, как тогда, играют под деревом и на площадке перед школой. В те давние годы они носили кумбаз — что-то вроде платья-фартука — и еще колпак: лишь тот, кто гол как сокол, совсем свихнулся или по крайней мере большой оригинал, мог появиться на людях с непокрытой головой, шейф — в этом слове заключалось неприкрытое порицание.
В другом конце площади протекал ручеек, тот самый источник, что бил в естественном гроте, в недрах холма, — речь идет о холме, вершину которого некогда венчал замок. Еще и сегодня невозможно не приостановиться здесь, чтобы полюбоваться его руинами, а в ту пору он, вероятно, представлял собой зрелище малость подавляющее. Мне недавно попалась на глаза гравюра столетней давности, набросок, сделанный английским путешественником и раскрашенный местным сельским художником: обращенный к селению фасадом, замок так сливался со скалой, словно и сам был утесом, возведенным человеческими руками из того же материала, что так и зовется камнем Кфарийабды — твердого, белого, отливающего голубизной.
Говоря о господском жилище, поселяне придумывали для него бесчисленные названия. Отправиться туда значило пойти «в сераль», «на холм», в «верхний дом» и даже «на иголку» — почему так, объясню позже, когда в том будет нужда, однако чаще всего это называлось «в замок» или попросту «наверх». Туда от площади Блата вела лестница с весьма неровными ступенями, это по ней поселяне взбирались, чтобы «увидеть руку шейха».
У самого входа свод грота украшали греческие надписи, словно то был величественный ларец для бесценного, свято хранимого источника, ведь селение некогда построили вокруг него. Ледяная даже в самую знойную пору, вода заполняла воронкообразное углубление на поверхности утеса и, пробежав по нему последние несколько локтей, низвергалась по широкому зубчатому руслу в маленький пруд, чтобы затем оросить несколько окрестных полей. Здесь сельская молодежь с незапамятных времен забавляется, состязаясь в стойкости: кто дольше вытерпит, держа руку в водопаде.
Я сам не единожды испытывал себя так. Пятнадцать секунд способен продержаться любой из сынов Кфарийабды; после тридцати глухая боль от кисти перетекает к локтю, потом достигает плеча, все тело охватывает странное оцепенение, если же пройдет целая минута, почувствуешь, будто рука у тебя отрублена, выломана из сустава, тут уж в любое мгновение рискуешь лишиться чувств — чтобы упорствовать и дальше, нужно быть либо героем, либо безумцем, которому жить надоело.
Во времена Таниоса, чтобы помериться силами, по большей части устраивали единоборство. Двое мальчишек одновременно совали руки в воду, и тому, кто отдернет ее первым, полагалось пропрыгать вокруг плошади на одной ножке. Все деревенские бездельники, толпившиеся в единственной местной харчевне, глазея на игру в «тавлу», или праздно бродившие поблизости, поджидали этого незабываемого зрелища, чтобы, хлопая в ладоши, и подбадривать, и глумливо поддразнивать прыгунов.
В тот день Таниос вызвал на состязание одного из сыновей кюре. Выйдя из класса, они вместе направились к месту поединка, сопровождаемые целой оравой приятелей. Увязался за ними и Шалита, деревенский дурачок, что-то вроде иссохшего, как скелет, постаревшего мальчика, ковыляющего спотыкливой походкой на длинных тощих ногах, босого, с непокрытой головой. Безобидный, но подчас докучливый, он вечно околачивался возле детворы, радостно хохотал с ними вместе, даром что не понимал причин смеха, забавлялся их играми, по-видимому, больше, чем они сами, прислушивался к их болтовне, хотя на его присутствие никто не обращал внимания.
Подойдя к выдолбленной в скале рукотворной чаше источника, оба мальчика легли на камни с двух его сторон и приготовились начать единоборство: каждый протянул руку в ожидании сигнала, чтобы тотчас приступить к испытанию стойкости. В это мгновение Шалита, оказавшись как раз позади Таниоса, вздумал столкнуть его в воду. Мальчик потерял равновесие, упал, почувствовал, что тонет, но к нему тотчас потянулись руки, вовремя этому помешавшие. Он вылез весь вымокший, подобрал миску, которая валялась подле, наполнил ее, да и опрокинул на голову дурачка, ухватив беднягу за его лохмотья. Шалита, который до этой минуты покатывался со смеху, довольный своей шуткой, принялся выть, будто немой, когда же Таниос, выпустив, грубо толкнул его наземь, он вдруг завопил вполне отчетливо, и все услышали: «Таниос-кишк! Таниос-кишк! Таниос-кишк!» — орал он, молотя левым кулаком по своей правой ладони в знак отмщения.
Месть и впрямь получилась нешуточная. Это яснее ясного отразилось в глазах всех, кто окружал Таниоса, да он и сам это понял, хоть не сразу. Кое-кто из мальчишек захихикал было, но они тотчас осеклись, заметив, как всем стало не по себе. Сыну Ламии потребовалось некоторое время, чтобы сообразить, что же такое ему сказали. Кусочки злой мозаики медленно, один за другим, складывались в его сознании.
Слово «кишк» вовсе не было предназначено служить насмешливым прозвищем, оно означало нечто вроде густой и острой похлебки на основе простокваши и пшеничной крупы. Это один из тех древнейших «памятников кулинарии», с которым и ныне можно познакомиться прямо на месте: кишк все еще готовят в Кфарийабде так же, как сто лет, тысячу лет, семь тысяч лет назад. Монах Элиас в своей «Хронике» много об этом говорит в главе, посвященной местным обычаям, он уточняет, каким образом пшеничная крупа, предварительно раздробленная и высыпанная в большие глиняные горшки, должна за несколько суток «вылакать свое молоко» (предварительно туда налитое). «Так получается масса, именуемая зеленым кишком, детвора от нее без ума, ее потом выкладывают на дубленую баранью шкуру и просушивают на открытом воздухе; затем женщины собирают ее и руками разминают, а после этого продавливают сквозь сито, чтобы получить беловатый порошок, который всю зиму хранят в тканевых мешочках…» Для получения готовой похлебки достаточно зачерпнуть несколько полных ложек этого порошка и растворить в кипящей воде.
Непосвященным вкус этого блюда может показаться странноватым, но ни одно кушанье так не согреет нутро сынов гор, озябших суровой зимой. Кишк испокон века служил основой сельских трапез.
Если говорить о шейхе, у него-то, само собой, хватало средств, чтобы питаться не этой бедняцкой едой, а чем-нибудь другим, но то ли причуда вкуса, то ли политический хитрый расчет побуждали его поддерживать настоящий культ кишка, без конца утверждая, что это король всех блюд, распространяясь перед гостями о сравнительных достоинствах разных способов его приготовления. Наряду с усами это был излюбленный предмет его рассуждений.
Первым, что вспомнилось Таниосу, когда Шалита обозвал его так, был пир в замке недели две назад, во время которого шейх твердил всем, кто был согласен его слушать, что ни одна женщина в селении не готовит кишк так бесподобно, как Ламиа; сама она на пиру не присутствовала, но ее сын там был, равно как и Гериос, на которого он оглянулся, когда услышал эти слова, чтобы посмотреть, испытывает ли отец такую же гордость, как он сам. Так нет же, Гериос показался ему скорее расстроенным, он сидел совсем бледный и, потупясь, уперся взглядом себе в колени. Таниос приписал такую реакцию его учтивости. Разве не подобает изобразить смущение, слыша похвалу из уст господина?
Теперь мальчик начал по-другому истолковывать крайнее замешательство Гериоса. Знал же он, что о некоторых ребятишках селения, да кое о ком и постарше, рассказывают, что шейх имел обыкновение «созывать» их мамаш, чтобы те ему готовили то или другое кушанье, и что эти посещения не обошлись без последствий в виде их появления на свет; тогда-то к их именам приклеивалось наименование соответствующего блюда, так что их звали Ханна-узэ, Булоз-гаммэ… Эти прозвища были оскорбительны до крайности, никто бы не позволил себе малейшего намека на них в присутствии заинтересованного лица, и Таниос краснел, когда их произносили при нем.
Никогда ему даже в худших кошмарах и присниться бы не могло, что он сам, любимое дитя селения, может оказаться в числе злополучных, отмеченных подобным изъяном, что его мать была одной из тех женщин, которые…
Как описать то, что он почувствовал в эти мгновения? Он обозлился на целый свет — на шейха и Гериоса, обоих своих «отцов», на Ламию, на всех поселян, знавших то, что о нем говорят, и, верно, смотревших на него с жалостью или насмешкой. И среди его товарищей, присутствовавших при этой сцене, ни один не заслуживал снисхождения в его глазах, даже те, что были явно удручены и растеряны, ведь их поведение служило порукой существования позорного секрета, который они хранили, деля со всеми прочими, пока деревенский дурачок в припадке ярости не выдал его, ибо никто другой на такое бы не решился.