Томас Вулф - Паутина земли
Потом, само собой, пошли слухи, что всё это неделями готовилось, что, дескать, Джона Рэнда, тюремщика, как говорится, подмаслили, чтобы он их выпустил. Правда, доказать про него ничего не сумели, может, он и вправду был честным человеком и ни к чему не причастным, да только больно странно уж все получилось: представляешь, находят его в камере Эда, спутан — чисто куколка, а на самом ни царапинки, словно и не думал сопротивляться. Ну, он объяснял так, что будто бы принес Эду и Лоуренсу ужин, а они его одолели, связали, едва он вошел, а потом будто бы забрали у него ключи, отомкнули остальных и были таковы. Те трое-то ничего общего с Эдом и Лоуренсом не имели — простые обыкновенные убийцы, неумытые рожи, как твой папа их назвал, — тоже ждали виселицы, и говорят, будто Эд сказал Лоуренсу: «Выпустим и их заодно, раз такое дело».
— Странноватое получалось у Джона Рэнда объяснение. Людям оно не очень-то по душе пришлось. А через полгода Джон Рэнд заводит собственное дельце: открывает громадный водопроводный магазин на Южной Главной улице, и товару у него — на много тысяч. «Послушай, — твой папа мне сказал, — ты знаешь, что говорят? Говорят, подкупили Джона Рэнда, чтобы он дал им сбежать». — «Что ж, — отвечаю, — очень может быть. Уж больно странно, — говорю, — что человек, который никогда больше пятидесяти долларов в месяц не зарабатывал, вдруг заводит такое большое дело. Откуда, скажи, взялись такие деньги? Согласись, что-то тут нечисто». — «Да, — твой папа говорит, — но кто его подкупил? Откуда взялись эти деньги?» — «Ясно, — говорю, — откуда: из округа Янси, где вся их родня. Откуда же еще?» — «А что, — он говорит, — они зажиточные люди?» — «Очень даже, — говорю, — очень, и они до последнего гроша выложатся, чтобы вызволить их из тюрьмы. — Я, конечно, знала, о чем толкую. — Слушай, — говорю, — я прожила здесь всю жизнь и лучше тебя знаю этих людей. Я, — говорю, — выросла среди них и скажу тебе: они ни перед чем не остановятся. — И говорили, что деньги рекой сюда лились, тысячи долларов истратили на защиту. Да как же! Разве не рассказывали, что один только старый судья Трумен — брат того самого профессора Трумена — ну да, Эд Мирс и Лоуренс Уэйн на дочерях его были женаты, на сестрах, — так вот один только судья Трумен, а он был один из самых видных юристов в Янси, истратил десять тысяч с лишним на их защиту. — И можешь быть уверен, — я говорю твоему папе, — это только капля в море. Где бы они сейчас ни были, они хорошо обеспечены, и можешь, — говорю, — поберечь свою жалость для кого-нибудь другого». — «Что ж, — он говорит, — я рад, что они сбежали. Довольно тут пролито крови и без этого. Не вижу нужды еще добавлять».
Я головой покачала и говорю: «Нет, ты не прав. Их надо было повесить, и мне жаль, что они не получили по заслугам. Но я рада, — говорю, — что мы поступили так, а не иначе. Если бы их поймали, — говорю, — я бы не стала огорчаться, но я не хочу, чтобы чья-то кровь — виноватого или невинного — была на моей совести». — «Да, — он говорит, — и я тоже». — «Но ты же знаешь, — говорю, — не хуже моего знаешь, что по этим каинам веревка плачет». Так прямо и сказала, а как же: убийство ведь, самое злодейское и умышленное убийство, какое только можно вообразить. На суде ведь рассказывали, как они пришли на эту слюдяную шахту в субботу после обеда, когда получку выдавали, и стали драку затевать — просто так. Ладно, если бы за деньгами пришли, я папе сказала, кассу бы хотели ограбить — это еще как-то можно понять. Так нет ведь! Им охота было бузу завести, и они к этому подготовились. Конечно, оба напившись пришли, а от вина они всегда зверели. И вот начинают придираться к кассиру — порядочному, говорят, и тихому человеку, — платить ему не дают, и тут как раз входит в контору Джон Бэрджин. «Слушайте, — говорит, — ребята, нехорошо вы себя ведете. Шли бы вы отсюда, а? (Понимаешь, образумить их хотел.) Пока неприятностей себе не нажили!» А Лоуренс Уэйн ему отвечает: «А тебе-то, черт подери, какое дело, как мы себя ведем?» — «Да мне никакого, — Джон Бэрджин говорит, — только неприятно мне, что вы так поступаете. Я не хочу, чтобы вы попали в беду, — говорит, — и я знаю, что завтра утром вы проснетесь и будете об этом жалеть». — «А ты не беспокойся, — Лоуренс Уэйн ему говорит, — что мы будем думать завтра утром. Ты о себе беспокойся. Такие, как ты, — говорит, — бывает, вообще не просыпаются. А мне, — говорит, — давно твоя рожа не нравится. А ну, иди отсюда, — говорит, — пока ноги ходят». — «Хорошо, — Джон говорит, — я уйду. Я не хочу с вами скандалить. Я просто хотел убедить вас, чтоб вы, хотя бы ради детей и жен своих, вели себя прилично, но раз у вас такое отношение, я уйду». И, говорят, он повернулся и пошел прочь, и тут Эд Мирс его застрелил. Повернулся, говорят, к Лоуренсу и с пьяной такой ухмылкой спрашивает: «Как, по-твоему, Лоуренс, попаду я в него?» И человеку, который никакого зла ему не причинил, выстрелил в затылок... А потом, конечно, набросились на кассира с помощником, убили обоих и удрали. «И подумать только! — я твоему папе сказала. — Ведь, кажется, ни причины, ни повода никакого не было — просто захотелось убивать, и ничего, — говорю, — кроме петли они не заслуживают». — «Верно, — он говорит, — но я рад, что мы так поступили».
Так вот, мальчик, что я хочу тебе сказать...
— «Два... два», — один голос говорит, а другой: «Двадцать... двадцать».
Я точно помню, когда это было... сейчас я тебе, сударь мой, скажу: это было двадцать седьмого сентября, без двадцати минут десять вечера. А почему я помню (я как раз и хочу тебе рассказать) — ровно за два дня до этого, двадцать пятого числа, был у меня тот разговор с Амброзом Рейдикером в салуне — вот когда. Я еще подумала: сил моих нет больше терпеть, всё, хватит с меня; и пошла туда сама, думаю: поговорю с ним по душам.
Ну, я увидела, что Амброз мне правду говорит; это было в тот раз, когда он мне рассказал, как твой папочка допился до горячки и против китайцев воевал — и сколько от него было неприятностей... и надо отдать ему справедливость: хоть и кабатчик, а видно, правду мне говорил, не кривил душой. «Вот, — он говорит, — я все, что мог, сделал, но если еще что-то можно сделать, — говорит, — чтобы отвратить его от пьянства, скажите, и я сделаю!» И правда! В тот же самый вечер зашел к нам по дороге домой — мы еще сидели после ужина, и папа мне газету читал — и говорит: «Вилл, обещай мне, что ты постараешься бросить пить. Не могу я смотреть, — говорит, — как человек с твоим умом и красноречием спивается, ведь ты всего можешь достигнуть, стоит тебе только захотеть!» — «Ну да, — я говорю, — голова у него хорошая, это верно. Не думаю, чтобы в городе у нас нашелся человек хотя бы вполовину такой способный от природы, и он бы далеко пошел, — говорю, — если бы не эта проклятая страсть к вину. И я одно, — говорю, — знаю: научился он этому не от моей родни — вы знаете, мой отец, майор Пентленд, в рот не брал спиртного и не пускал человека на порог, если думал, что он пьет». — «Да, я знаю, — Амброз говорит, — он чудесный человек, и мы им гордимся. — И говорит: — Вилл, у тебя, — говорит, — есть все, что нужно человеку для счастья: чудесная жена, детишки, хорошее ремесло в руках, и ради них, — говорит, — Вилл, ты не должен этого делать, ты должен покончить с пьянством». И твой папа признал, что он прав, пообещал, что больше не притронется к бутылке, и Амброз пошел домой, и было это в ту самую ночь, да, двадцать седьмого сентября.
И вот я услышала! «Два... два», — один говорит, а другой говорит: «Двадцать... двадцать». — «Господи, женщина! — говорит мистер Гант. — Да никого там нету! — Подошел к окну, понимаешь, выглянул и говорит: — Тебе что-то померещилось. Ничего ты слышать не могла».
«Да нет же, слышу! — говорю. И правда, слышно было ясно, как не знаю что. — Вон, опять!» — говорю. И правда, слышу: «Два... два...» — первый голос, у окошка, а другой: «Двадцать... двадцать...» — прямо на ухо мне.
И сейчас же колокол зазвонил — который на суде, помнишь? — и громко так, часто, что есть силы. «Боже мой! — говорю. — Что-то стряслось. Что это может быть, как по-твоему?» И с самой площади было слышно, как там кричали, и вопили, и били окна в магазине Кёртиса Блэка, чтобы ружья взять, — почему там и звон стоял, оказывается; и, конечно, твой папа — мужчина разве усидит? — вскочил, схватил шляпу и говорит: «Пожалуй, надо пойти посмотреть».
«Ой, не ходи, — говорю, — не ходи! Прошу тебя, не надо. Не оставляй меня одну, когда я в таком положении». — «Да господи! — говорит. — Я через полчаса назад буду. Все у тебя в порядке. Ничего с тобой не может случиться». Я головой покачала: у меня было предчувствие — не знаю, как еще это назвать, — но чувствую, что-то страшное, страшное приближается, несчастье какое-то. «Прошу тебя, не уходи», — говорю, а его уж и след простыл.
— Я посмотрела на часы, когда он вышел, и минутная стрелка стояла ровно на без двадцати минут десять.
Жду. И чувствую — понимаешь, не знаю, что это, но чувствую, что приближается, слушаю, как тикают эти старые деревянные часы на камине — тик-так, тик-так, — отстукивают минуту за минутой, и скажу тебе, так долго мне никогда не приходилось ждать, каждая эта минута казалась часом. Потом пробило десять.