РИЧАРД ФЛАНАГАН - КНИГА РЫБ ГОУЛДА
Затем какое-то время я бродяжничал и грабил, и у меня создалось впечатление, будто эти маленькие грязные шрамы исчезают под напором более сильных чувств, таких как азарт, удовольствие и страх. В ту пору я был очень плохим человеком, настоящим негодяем и надменным мерзавцем и немало гордился собой. Я заходил всё дальше и дальше, сперва в поисках славы и золота, а затем в поисках оправданий, и ненасытно жаждал всего на свете, но лишь оттого, что обладание хоть чем-то могло хоть как-то мне доказать, что я живу, что я не тот безродный отпрыск безымянной женщины из безымянного же городка, не тот, кто был вскормлен вызывающими зуд рассказами, которыми дразнили моё воображение отёчные старухи, вычёсывая вшей из пакли своих волос, да паршивыми чесоточными песнями, украденными у Бога из шестипенсовых книжонок.
Я насмотрелся всякой всячины на самой заре моей жизни, повидал множество ужасных вещей, весьма впечатляющих, но к закату, увы, во всём вновь обретённом мире, мире унылых, вечно пьяных завсегдатаев портовых таверн, говорунов-пустозвонов, сводников, разбитных девиц и дружков их, плутоватых воришек, не нашёл никого, кто сумел бы ответить на моё настойчивое «почему», которое, как я осознал вскоре, самый глупый, бессмысленный и вредный из всех вопросов. И вот, придя к выводу, будто ничто на земле не способно пойти человеку на пользу, кроме прилагаемых им же самим усилий, я прекратил не слишком настойчивые поиски ответа на вопрос, за которым ничего не стоит. Я пресытился Старым Светом, устал от него и однажды вечером, в кабаке, за грогом, расхваливая каким-то девицам из Спиталфилдса достоинства шестипенсовых книжек, неожиданно обнаружил, что соглашаюсь — после нескольких увесистых затрещин, суливших в случае излишней строптивости куда более серьёзные телесные повреждения от рук здоровенных вербовщиков, настоящего цвета английской нации, — соглашаюсь с тем, будто давно мечтал отплыть юнгой в составе экспедиции губернатора Боуэна, несущей цивилизацию к берегам Земли Ван-Димена. Вот так меня и склонили отправиться в Новый Свет, коему, как мне сообщили, принадлежит будущее и где обитает прогресс.
V
Я взялся за кисть случайно и сперва не придал этому значения; лишь позднее умение обращаться с нею стало единственным, в чём я действительно кое-чего достиг. Сперва подобная работёнка показалась мне лёгкой, а когда заблуждение рассеялось, было поздно учиться чему-то ещё. Это случилось в Новом Свете, когда я пытался тайком возвратиться в Англию после успешного, хотя и превратно истолкованного участия в освоении Австралии — тогда мне и повстречался в болотах Луизианы один креол, который некоторым образом повинен в поразившей меня страсти к рыбам. Звали его Жан-Бабёф Одюбон, и был он человек самого простецкого вида, коротышка, более всего приметный большими кружевными манжетами, которые он упорно носил всегда и везде и которые поэтому вечно были обтрёпаны и засалены.
Жан-Бабёф Одюбон убедил меня, что в двадцать с лишком пора жить своей головой, обеспечить будущее, обезопасившись от ударов судьбы, а для этого приумножить тот небольшой капитал, который мне удалось прихватить с собой, вложив его в деловое предприятие, затеянное им на паях с неким англичанином по имени Джордж Ките, а именно в паровой катер, стоящий у крохотной деревенской пристани в штате Кентукки. Покупка им — тотчас по получении денег — нескольких превосходных фраков ничуть не ослабила моей веры в мечту, навеянную нечистым звуком его манка, на который я полетел, словно глупая утка, ибо, подобно всем истинным негодяям, готов был поверить в любое надувательство, по размаху своему превосходящее явную и немедленную кражу.
Хоть оба мы и стремились стать капиталистами, но именно от Одюбона мне довелось узнать, что такое живопись, ибо тот частенько занимался этим ремеслом, столь же поразительным тогда для меня, как и рассказы о его отце; как и мой, тот был, по-видимому, француз, но только не ткач, а кажется, дофин, который под вымышленным именем сражался при Вэлли-Фордж вместе с самим Вашингтоном. Мы считали себя людьми практичными и покатывались со смеху при одном лишь упоминании о брате нашего приятеля Китса, мечтателе по имени Джон, который остался в Старом Свете, возжелав стать поэтом, но которому, в отличие от нас, никогда ничего не удастся достичь. Но сколь бы практичными мы ни были и как бы ни жаждали стать капиталистами, это не помогло, когда паровой котёл на катере взорвался, а местные фермеры отвергли затею Одюбона и Китса, как глупую, и предпочли пользоваться обычными барками, кои передвигались с помощью шестов или конной тяги; обитатели же лесной глухомани и негры вообще сочли за лучшее путешествовать пешком, чтобы не платить деньги, взимавшиеся нами, дабы самим как-то удержаться на плаву.
Падение интереса к катеру, вставшему на прикол, высвободило нам время для иных занятий, преимущественно для походов по лесам и охоты на птиц, коих мы приносили домой. Мне нравилось смотреть, как при помощи проволочек Одюбон придавал окровавленным тушкам такой вид, будто они взлетают или, наоборот, садятся; это выглядело очень эффектно; он расправлял им крылья и так, и эдак, а затем делал наброски карандашом и даже писал картины маслом, на которых грязные, замученные пичуги преображались в красу пернатых.
Я считал Одюбона выдающимся живописцем и не раз говорил ему это, но мои комплименты его не трогали, и он начинал бранить меня самым неблагородным образом, а его креольский акцент становился при этом ещё заметнее. Он не любил искусство. Утверждал, что этим словом называют картины после того, как они украдены и проданы. И рисовал только птиц.
Вскоре я узнал — скорей от тех птиц, коих Жану-Бабёфу не удалось подстрелить, чем от него самого, — насколько важно в этой жизни всегда оставаться движущейся мишенью, ибо сильнее всего люди любят нечто им противоположное или противостоящее. Так, например, в Америке я обнаружил, насколько там выгодно быть сразу и англичанином, и представителем английского дна; позднее, вернувшись на это самое английское дно, я неплохо сыграл на положении прибывшего из Америки искателя приключений; наконец, здесь, на Земле Ван-Димена, всем, похоже, очень пришёлся по вкусу Художник из… в общем, откуда-то, под чем, конечно, подразумевалась Европа, и всем было наплевать, какая он на самом деле посредственность. Если когда-нибудь мне удастся вернуться в Европу, то, разумеется, я сочту за непременную обязанность примерить на себя роль неправедно осуждённого и оклеветанного деревенского увальня, который, проведя полжизни в колониальной глуши, на всё таращит глаза.
Одюбон много чего знал о птицах, их повадках и законах птичьего сообщества; и картины, где он всё это изображал, производили сильное впечатление, ибо птицы на них выходили словно живые; он вовсе не стремился нарисовать мягких, пушистых пташек — наоборот, его полотна дышали суровой правдой жизни. Будто из-под крыла матери, птицы Одюбона появлялись из-под его грязных кружевных манжет уже практически взрослыми — красивыми, печальными и живыми. Именно у Одюбона я научился отыскивать для каждого изображаемого живого существа интересный характер, подмечать типичные для его облика гордость или серьёзность, жестокость или глупость, а то и прямо-таки находить в нём некую сумасшедшинку. Ведь то были не просто особи, представители определённого вида; нет, их жизнь представлялась моему другу неким подобием энциклопедии, трактующей о самых различных предметах, и ему, художнику-анималисту, оставалось лишь только одно — правда, он признавал, что порой сделать это не так просто, — постараться понять, уловить истину, а затем отразить её, показать как можно правдивее и точнее.
Для того чтобы сделать это — передать в каждом образе всю полноту жизни, — ему требовались всяческие истории; и гениальность его проявлялась в том, что находил он их не в лесах и полях, а в тех совсем недавно возникших малых и больших городах Америки, кои усеяли, словно вследствие фатального приступа пеллагры, лик сей юной земли; он также черпал их в мечтах и чаяниях окружающих людей.
Одюбон писал свадьбы, ухаживания, показывая всю тщету принятых в нашем обществе так называемых приличий; и всегда его персонажами были птицы, и все его птицы прекрасно распродавались; блестящая находка: он создавал естественную историю новых бюргеров. И я мог бы рисовать рыб в том же духе, и тогда местные свободные поселенцы стали бы у меня плавать косяками. Но именно рыбы кажутся мне воплощением здешней жизни: они одиноки, бесстрашны, у них нет дома, им некуда убежать, негде спрятаться. И даже помести я рядом двух моих рыб, разве получился бы из этой пары настоящий косяк или хотя бы стайка? И разве сумею я передать, как выглядит океан под волнами, если таким его видят одни лишь туземные женщины, что ныряют за раками?