Владимир Маканин - Один и одна
Вечер. Час пик. Нинель Николаевна идет с работы домой, вместе с ней с работы движется весь огромный поток женщин из московских контор и организаций, статистических, экономических, строительных, госстроевских, госплановских и прочая, прочая; она одна из тех женщин с высшим техническим образованием, что заполняют всю жизнь простые и непростые бумаги, переделывают, переписывают, вычисляют, составляют сметы, отчеты, регистрируют, собирают и затем пересчитывают все наново. По сути, день кончился. Дня нет. Проделанная работа кому-то, разумеется, нужна и важна и даже присматриваема сверху начальством, однако смысл, некий главный смысл проделанной работы от Нинели Николаевны далек, и потому сейчас, по возвращении домой, в голове не остается и следа — только усталость.
Дома Нинель Николаевна сразу же окунается в свое одиночество: лицо обдает запахом пустой квартиры, бытом, тишиной, несделанными делами. Переодевшись, она машинально принимается за уборку: убирает, чистит. Пройдет там, пройдет здесь. Вдруг, вытирая пыль, с тряпкой в руках застывает и смотрит куда-то вбок — как бы не понимая, а что, собственно, она делает, зачем?.. Главный смысл дела, то бишь смысл чистоты в безлюдной квартире, и тут на миг ускользает от нее. И тогда, наскоро закончив уборку, она садится молча в угол, где есть дело, давно найденное и своей вечной новизной ее радующее: Нинель Николаевна вяжет. Она вяжет то спицами, то крючком, модным и с современными возможностями; в параллель одним глазом она смотрит включенный телевизор. Минута проходит. Другая. Третья. Руки уже вошли в работу и в ритм — мысли Нинели Николаевны становятся далеки, туманны, не вполне контролируемы и начинают мало-помалу кружить, как кружат смутные образы. Да, она фантазирует.
* * *И поскольку эти досужие выдумки одиноких вечеров занимают определенную часть ее мышления, у выдумок есть право потребовать свою долю и в живой жизни, есть право и возможность ожить и вдруг войти, вклиниться в разговор:
— ... Появился у нас симпатичный человек. В соседнем отделе, — говорит мне Нинель Николаевна (несколько неожиданно).
— Поздравляю.
— Да, да, наконец-то!.. Знаешь — незаурядный человек, умница, и, разумеется, отношение к женщине, а какой утонченный театрал!
И добавляет:
— Оно и понятно — человек нашего выводка. (Упрек мне; но опять же упрек не мне лично, а мне вообще, точь-в-точь как у Геннадия Павловича, когда я к нему прихожу.)
Через год или через полгода (в следующий, скажем, мой приход) Нинель Николаевна отчасти забывает, что говорила прежде, — мечты и фантазии ее производства очень легки и достаточно взвихрены, чтобы за год-полтора, что мы не виделись, вполне рассеяться. Фантазии к тому же неопределенны, неназываемы точно, и можно предположить, меняются меж собой именами, позициями, но не сутью. Так что полгода спустя фантомы могут и рассеяться, и даже вновь объявиться в своем изначальном виде — в виде чуткого ожидания:
— Ах, если бы у нас на работе, хотя бы в соседнем отделе, появился умный человек, театрал, ценитель прекрасного!
И добавляет:
— Но ведь для этого он должен быть человеком нашего выводка. Она старше меня на чуть: нет проблемы поколений, но есть проблема старения и — кто знает — урок ухода.
Они, мол, остались достойны себя. Они такие. Даже и потесненные, сошедшие на нет, зажатые в одинокие углы, они остались, уходя, самими собой, в них не было и нет усредненности и прагматизма — в них было и есть лицо. (И опять-таки это упрек людям вообще — людям, из несметного числа которых ее послушать приходит один-единственный человек, я, так что и здесь упрек адресуется ближайшему соседу по человечеству.)
Время берет свое.
Когда я к ней прихожу, Нина уже очень неспешно встает со своего теплого места в углу дивана, что напротив телевизора, и так же неспешно открывает мне дверь. Каждый год приносит лишние полсекунды промедления; и, приходи я с секундомером, ее повзросление, прибавление лет можно было бы вычислить точно. Я, предупреждает она, сегодня вялая... Это значит: она сварит кофе, выложит что-то на стол, но суетиться вокруг стола не станет. Я для нее не гость даже, потому что гостей у нее уже давно не бывает. Она пропускает меня в дверь, возвращается на диван, берет спицы и продолжает вязать. И давным-давно нет уж у нас восклицаний: наконец, пришел! Ого, кто пришел!.. — ничего похожего нет, хотя прихожу я крайне редко, и она вполне могла бы обрадоваться. Сев в угол дивана, берет спицы, я вялая, и тогда я сам иду на кухню, где ставлю кофейник на огонь. Я ей — никто; притом что и по делу, скажем, я ей не нужен. (Тем более не по делу.) Зачем же я прихожу? Этого я не знаю. Так повелось.
Быть может, вся причина в когда-то усвоенном мной чувстве восхищения их юностью, как и в чувстве тихого тоскливого страха за их теперешнюю несудьбу, за их одиночество, а иногда — в страхе за их жизнь, хотя не исключено и то, что оба они более или менее меня переживут. (Он старше меня на десять с чем-то, она и вовсе года на три-четыре, что, как известно, слишком малая фора, чтобы наверняка знать, кто кого похоронит.)
— Как видишь, одна — что поделаешь!
Нинель Николаевна теперь иногда жалуется, чего прежде не бывало.
Она сидит, вяжет — худощавая, но с фигурой; со следами красоты и определенно неплохой фигурой, но, конечно, без той полноты, без того лишнего жирка, который в глазах подвыпившего и, скажем, простоватого мужчины сделал бы ее привлекательной вдвойне и в известную минуту неотразимой. Так и есть: ее фигура, еще более ее красивое лицо внушают мысль, что она строга, интеллигентна и что ее надо полюбить, тогда только у нее, мол, с тобой да и у тебя с ней в таком возрасте, возможно, что-то получится. А какие глупые, грубые вокруг мужчины! Куда перевелась их чуткость, их смущенность в отношениях? Что стало с миром? С любовью? Нина замолкает, вяжет. Могла бы продолжить перечень, но зачем. И вновь видно, что слишком худощава, со следами красоты и что ее непременно надо полюбить, а уж тогда искать общения и близости.
Было время, когда подступали сорок лет и когда она вдруг сильно занервничала, но и тогда она не поглощала торты, не пила пиво со сметаной, от которых, как ее уверяли, заметно поправляются. Она и тогда держалась на внутреннем порохе. Правда, она продолжала неуклонно ездить на юг, где само море или сами горы помогают чувственной жизни, но ее поездки на юг — почти привычка. Там иное. (Привязанность Нинели Николаевны к летним отпускам на юге крепится вовсе не на последней надежде.)
Лишь иногда она жалуется, что упустила свое время. Спрашивает:
— Я очень худая?
— Нет.
— Ты скажи на прямой мужской взгляд. А не на прописной.
Смотрит она пристально, ждет, что я скажу. Говорит:
— В юности такая фигура вполне сошла бы. А вот сейчас такие стройные и тощие не в чести — поезд ушел, так?
Или:
— Помнишь, ты рассказывал о рыбалке своей?
— Ну.
— Ты сказал, что погода была плохая, отвратительная. Совсем не клевало... Всего-то и клюнуло два-три раза, но ты, мол, оба раза от такой погоды был сонный и не подсек...
— И что?
* * *Мы разговариваем с перерывом примерно в полгода, но разговоры наши вполне можно подклеивать один к другому и другой к третьему, отчего они без усилия сложатся в некий непрерывающийся диалог, с некоторыми разве что повторами. (В этой легко склеивающейся, общей записи было бы ощущение, что я прихожу к ней каждый день. Удивительно.)
Но характерно, что в каждом нашем разговоре, в каждой сценке, где Нинель Николаевна жалуется, она жаловаться вовсе не хочет и потому, оказывая чувству сопротивление, в середине своих слов (а уж в конце их обязательно) она хотя бы на миг распрямится и скажет:
— Что-то я жалуюсь, а?.. Наверняка это ты заразил меня нытьем.
Мужчины сердцем ленивы либо грубы; на истинный, честный порыв ее душа откликнулась бы тут же, душа есть душа, и она, Нинель Николаевна, говорит о себе вполне ответственно, уже не считаясь с собой, но считаясь с своей жизнью; с какой стороны ни тронь, душа была переполненной и набухшей в те годы, но душу не хотели, того хотели, этого хотели и еще этого — чего угодно хотели, но не души... идиоты!
И под занавес непременная оговорка:
— Не ты ли, Игорь, как приходишь, заражаешь меня нытьем, а? Или это погода такая?
* * *Фантазия о появлении у них на работе мужчины их выводка, умницы и театрала, как бы соревнуется с другой ее фантазией. (В будущем эта другая фантазия оттеснит первую, одержит верх. Отчасти образ, отчасти ее личная выдумка — мужчина — офицер русской армии периода кавказских войн, стройный и благородный душой, умный, образованный, к тому же чутко относящийся к женщине. Что-то срединное между поручиком Одоевским и подпоручиком Оболенским, — на миг он уже здесь, в нашем разговоре, точнее, он в ее сознании, в зеленовато-радужном мире ее глаз, куда спроецировался мир внешний, — там есть воздух и есть объем, Кавказ или Крым, и там движется по узкой летней тропе этот образованный офицер, эполеты его блестят уже издали и издали же следует легкий и отточенно вежливый наклон головы, поклон. Волевым усилием Нинель Николаевна отодвигает, прячет видение — оно для лета!)