Генри Миллер - Тропик любви
Портной слушал, выпучив глаза. «Все это действительно так», — возбужденно сказал он жене вице-консула, только что принесшей мне очередную чашку недоваренного риса. А потом мне вдруг пришло в голову, что Линдберг возвращается из Европы. Я помчался к лифту и нажал кнопку сто девятого этажа, который был еще не достроен. Я бросился к окну и распахнул его. Улица была забита толпой, охваченной неистовым восторгом: мужчины, женщины, подростки, девушки, конные полицейские, полицейские на мотоциклах, просто полицейские, воры, биржевые быки, полицейские в штатском, демократы, республиканцы, фермеры, адвокаты, акробаты, бандиты, банковские клерки, стенографистки, бездельники — всё, носящее брюки или юбки, всё, способное ликовать, орать, свистеть, топать ногами, попусту пыжиться. Над глубоким каньоном летали голуби. Это был Бродвей. Это было событие года, и наш герой возвращался после своего трансконтинентального перелета. Я стоял у окна и вопил, пока не охрип. Я не верил в аэропланы, но все равно ликовал. Выпил ржаного, чтобы прочистить глотку. Схватил телефонный справочник. Стал рвать его, как безумная гиена. Схватил телеграфную ленту. Порвал на мелкие кусочки — «Медные рудники „Анаконда“», «Листовой цинк», «Американская сталь»: 57? 34, 138, минус два, плюс 6? 51, отлет, набор высоты, «Трансатлантическая авиалиния», «Прибрежные авиалинии», подлетает, прилетел, вот он, это Линдберг, ура! ура! ну и парень, орел небес, герой, величайший герой всех времен…
Я набил рот рисом, чтобы успокоиться.
— Какой высоты самый высокий небоскреб? — спросил вице-консул.
Я посмотрел на портного и сказал: — Попробуйте угадать.
У того фантазии хватило только на пятьдесят семь этажей.
— Сто сорок два, не считая шпиля с флагштоком, — сказал я.
Я снова встал, чтобы наглядно показать, что это такое. Лучший способ был посчитать окна. Средних размеров небоскреб имеет приблизительно 92 тысячи 546 окон по фасаду и на задней стороне. Я вытащил ремень из брюк и снова опоясался им, как мойщик окон спасательным поясом. Потом подошел к окну и сел на наружный подоконник. Тщательно вымыл окно. Отстегнулся и перешел к другому. Так я работал четыре или пять часов, чисто вымыв примерно 953 окна.
— А у вас не кружится голова? — спросил портной.
— Нет, это для меня привычное дело, — ответил я. — Одно время я работал верхолазом — после того, как кончил заниматься портновским бизнесом. — Я глянул на потолок, нельзя ли чего-нибудь продемонстрировать на люстрах.
— Лучше поешьте рису, — посоветовала жена вице-консула.
Я из вежливости набрал еще ложку и рассеянно подошел к графину с коньяком. Я еще горел восторгом от прибытия Линдберга, совершенно забыв, что вообще-то в тот день, когда он приземлился в Баттери, копал канаву для Управления парковым хозяйством в графстве Катаупа. Инспектор выступал с речью возле кегельбана, с речью, которую я накануне написал для него.
Вице-консул уже чувствовал себя в Новом Свете как дома. Он забыл о своем великом вкладе в жизнь и литературу и наливал мне очередной бокал.
А бывал ли господин портной на бейсболе, осведомился я. Нет, не бывал. Ну, тогда должен был хотя бы слышать о Кристи Метьюсоне — или Уолтере Джонсоне? Нет, не слыхал. И не знает, что такое «мокрая подача»? Не знает. И что значит «дом»? Тоже не знает. Я разбросал диванные подушки на полу в гостиной — первая, вторая, третья базы и основная. Смахнул салфеткой пыль с основной. Надел маску. Я взял подачу прямо над основной базой. Он промазал! Промажет еще дважды — и вылетит, объяснил я. Я скинул маску и рванулся вперед. Задрал голову и увидел, как мяч падает с планеты Плутон. Я поймал его одной рукой и послал на шортстоп. Я впереди, это был флай, сказал я. У него еще три подачи. Как насчет попкорна? Ну тогда бутылочку «колы»? Я достал пачку жвачки и бросил в рот пластинку. Всегда покупайте «Ригли», сказал я, у нее дольше сохраняется вкус. Кроме того, они тратят 5.000 000 963.00 долларов в год на рекламу. Дают людям работу. Поддерживают чистоту в сабвее… А как насчет Библиотеки фонда Карнеги? Стали бы вы платить за пользование библиотекой? Пять миллионов шестьсот девяносто восемь тысяч читателей. Каждая книга прекрасно переплетена, занесена в картотеку, проаннотирована, продезинфицирована и обернута в целлофан. Эндрю Карнеги подарил библиотеку городу Нью-Йорку в память о Гомстедских бунтах.[494] Он был из бедной семьи, работал с детских лет — так и выбился в люди. Он не знал ни дня радости. Имел многие миллионы, тем самым показав, чего можно добиться, если много работать и беречь каждый грош. Он был не прав, но это не имеет никакого значения. Он давно умер и оставил нам сеть библиотек, которые делают трудового человека умней, культурней, информированней, — короче говоря, ничтожней и несчастней, чем всегда, помилуй, Господи, его душу. А теперь отправимся на могилу Гранта…
Портной глянул на свои часы и подумал, что, пожалуй, пора двигаться восвояси. Я налил себе последнюю, подобрал с пола первую, вторую и третью базы и обернулся на попугая, который еще не спал, потому что забыли укрыть клетку.
— Прекрасный был вечер, — сказал я, пожимая каждому руку на прощание, даже горничной по ошибке. — Вы должны навестить меня, когда я вернусь в Нью-Йорк. У меня, знаете, по дому в городе и за городом. Осенью прекрасная погода, когда дым рассеивается. У Спиттен-Дивл ставят новую динамо-машину: крутится даже от волн. Рис сегодня был превосходен. И коньяк тоже…
* * *Завтра еду в Фест, сказал я себе, прокладывая извилистый путь по выщербленным улицам. Пришлось напомнить себе, что я на Крите — Крите, совершенно не похожем на тот, что виделся мне в мечтах. Вновь я испытал ощущение, какое возникает при чтении последних страниц диккенсовских романов, как будто находишься в причудливом, однобоком мире, озаренном нефритовой луной: земля, что перенесла все возможные бедствия, в которой и теперь пульсировала жизнь, земля сов, и цапель, и невероятных реликтов — вроде матросов, возвращающихся из дальних странствий по морям. Пробираясь в лунном свете по молчаливым улицам, как терпящий бедствие корабль, я чувствовал, что земля несет меня где-то, куда меня никогда прежде не заносило. Я был чуть ближе к звездам, и эфир был насыщен их близостью; и дело не в том, что они просто засияли ярче, или луна, которая теперь была цвета ямса, раздулась и стала еще более кривобокой, но в том, что атмосферу пронизывало новое — тонкое благоухание. В ней словно присутствовала некая эссенция, эликсир — не знаю, как это назвать, — что примешивалось к ауре, исходящей от земли, и становилось насыщенней от повторяющихся прохождений именно сквозь эту часть Зодиака.[495] Благоухание это вызывало чувство ностальгии; оно пробуждало те вневременные орды предков, которые стоят с закрытыми глазами, точно деревья после наводнения, в потоке, вечно движущемся по кровеносным руслам. Сама кровь изменилась, густея от воспоминаний о сотворенных человеком династиях, о животных, возведенных в ранг вещих, об инструментах, тысячелетиями сохранявших точность, о потопах, открывавших тайны, обнажавших сокровища. Земля вновь превратилась в то странное создание с деревянной ногой, что бредет, хромая и шатаясь, по усеянным алмазами полям, старательно обходя все селения солнечной системы; стала тем, чем она пребудет до конца времен и что в своем становлении причудливым образом превращает похабного козла в тишину того, что существовало всегда, потому что иного не дано, симулякр[496] просто невозможен.
Грецию знают все, даже in absentia,[497] даже дети, или идиоты, или еще не родившиеся. Так выглядела бы наша планета, будь у нее хоть какой-то шанс. Это живущий в подсознании предел невинности. Она предстает перед тобой такою, какой была при рождении, нагой и с открытой душой. В ней нет таинственности или непостижимости, нет ни угрозы, ни вызова, ни претенциозности. Сотворенная из земли, огня и воды, она меняется в соответствии с временем года в гармоническом волнообразном ритме. Она вздыхает, зовет, привечает.
Крит — это нечто иное. Крит — исток, инструмент, подрагивающая пробирка, в которой был проведен опыт с вулканом. Крит может успокоить душу, усмирить бурление мысли. Я так долго и страстно хотел увидеть Крит, прикоснуться к земле Кносса, взглянуть на выцветшую фреску, пройти там, где ходили «они». Я мысленно переносился в Кносс, не задумываясь об остальном Крите. За пределами Кносса для меня ничего не существовало, разве что бескрайний австралийский вельд. О том, что Гомер пел о сотне критских городов, я не знал, потому что не мог заставить себя прочесть Гомера; не ведал я также, что предметы минойского периода были обнаружены в гробнице Эхнатона. Единственное, что я знал, а скорее, так считал, что здесь, в Кноссе, на острове, который ныне почти никто не удосуживается посетить, за двадцать пять или тридцать столетий до начала того упадка, что называется христианством, возникла такая жизнь, по сравнению с которой все, что с тех пор было в Западном мире, кажется бледным, болезненным, призрачным и обреченным. Западный мир, говорим мы, ни разу не подумав учесть другие великие социальные эксперименты, которые были проведены в Южной и Центральной Америке, всегда проходя мимо них в наших торопливых исторических изысканиях, словно они были случайными, перескакивая со Средних веков к открытию Америки, как если бы этот ублюдочный расцвет на североамериканском континенте отметил продолжение линии подлинной эволюции человека. Сидя на троне царя Миноса, я чувствовал себя ближе к Монтесуме, чем к Гомеру, или Праксителю, или Цезарю, или Данте. Глядя на минойские надписи, я думаю о легендах майя, что я видел в Британском музее и которые врезались мне в память, как самые удивительные, самые искусные образцы каллиграфии за долгую историю письменности. Кносс или то, что было здесь почти пятьдесят столетий назад, подобен ступице колеса, в которое совали множество палок, но не смогли остановить. Колесо было великим открытием; с тех пор люди заблудились в лабиринте мелких изобретений, которые суть лишь второстепенные следствия великого факта самой революции.