Франц Верфель - Сорок дней Муса-Дага
И в то же время Габриэл и Стефан, единственные близкие люди во всем мире, были сейчас бесконечно далеки ей, будто между нею и ими простирался целый океан. Да, оба они почти совсем не интересовались ею, с каким-то плохо скрываемым осуждением смотрели на нее. Ни тот ни другой не выказывали любви к ней.
Нет, не любили они ее! А прочие? Народ ненавидел ее. Жюльетта замечала это по каменным лицам, по внезапно наступавшему молчанию, стоило ей появиться среди людей. Недоброжелательные взгляды кумушек обжигали ей спину, когда она проходила рядом. Мухтарша Кебусян, эта шпионка, могла заискивать перед ней сколько угодно: Жюльетта чувствовала – ей ставили в укор ее обособленность и даже уход за больными, но главное – Три Шатра. Об их сказочных богатствах, об изобилии лакомств и яств, будто бы хранящихся у Багратянов, ходили самые невероятные слухи. Ненависть к иностранке, смехотворная зависть преследовали ее всюду – в этом Жюльетта ни минуты не сомневалась. И что мог изменить снобизм и преклонение двух таких чудаков, как Шатахян и Восканян, кичившихся то подобострастной болтовней, то надменным молчанием, как только они оказывались вблизи нее. Добра к ней была только Майрик Антарам. Но этой доброты Жюльетте было недостаточно. Да и доброта ли это была – скорее сострадание большой женской души, смилостившейся над горем притесненной сестры. А Искуи? Здесь наметилась своеобразная дружба старшей и младшей. И все же Искуи была самой чужой из всех чужих. Она более, чем женщины из народа, оказалась средоточием всего непреодолимо чужого.
В эти дни Жюльетта была невыносимо одинока, ее охватило чувство полной покинутости. Ее – царственно блистательную владычицу, всегда вызывавшую всеобщее восхищение, – теперь ее только терпели, и того хуже – не уважали. Ей даже казалось, что из-за этой общей недоброжелательности она день ото дня дурнеет. Она уже не следила за своей внешностью – она стыдилась обычной своей опрятности и аккуратности. Ужасная усталость давила ее. Что это было – мания преследования? Казалось, эти армянские глаза смотрят на нее с упреком, как на виноватую. Это порождало новые мучения – Франция! Известия о положении на фронтах были все почерпнуты из турецких газет, к тому же недельной, а то и месячной давности. Потому-то Жюльетта знала только о поражениях Франции – она знала, что армия врага продвинулась к самому сердцу ее родины. И ею, всегда думавшей только о своих близких, ею, у которой политика, судьбы человечества вызывали только скуку и никогда не трогали, ею вдруг овладела снедающая тревога за отечество. И мать, хотя они никогда не понимали друг друга, и сестры, с которыми она жила в раздоре, все чаще являлись ей во сне, они целиком завладели ее ночами. Мать она почему-то всегда видела лежащей на смертном одре. Будто Жюльетта поехала к ней на каком-то ужасном поезде, а он застрял на Гар де л’Эст, и она, босая, полураздетая, почему-то в турецком халате, бежит по бесконечным переулкам к маминому дому. Умирающей все время удавалось как-то очень ловко отворачивать застывшее лицо от дочери, как та ни старалась поймать мамин взгляд. И не только мама и сестры, но даже зятья – один из них чиновник в морском министерстве, другой – инженер – делали вид, что обижены, и вроде бы имели на это полное право, потому что были оба тяжело ранены. Во сне являлись и подружки из пансиона, они нагло не замечали ее, хотя она вставала перед ними на колени. Время от времени снился покойный отец, элегантный, как всегда: в черном сюртуке, в черных лайковых перчатках и с красной ленточкой Почетного Легиона в петлице. С удивлением он смотрел на нее, без конца повторяя свое излюбленное: «Нет, так не поступают!»
Чем страшней делались ночи, тем аккуратней ходила Жюльетта на работу. И совсем не потому, что старалась быть «человечной», как ей советовал Габриэл, нет, просто ей хотелось избавиться от своего одиночества, преодолев ощущение покинутости. Работе она отдавалась целиком. Побеждая отвращение, она склонялась к больным, уже бесчувственным старикам, лежащим на жестких подстилках, раскутывала горевшие в жару тела, очищала их от грязи, омывала их лица туалетной водой и протираниями, что у нее еще оставались. Да, в эти дни она жертвовала многим. Она отдала почти все свое белье, из простыней нарезала пеленки для грудных детей и бинты для раненых. Себе она оставила только самое необходимое. Но как ни старалась Жюльетта, рыбьи глаза мечущихся в жару больных и непроницаемые взоры здоровых не вспыхивали благодарностью, в них не было никакой признательности к ней – чужачке. Даже Габриэл ни единым словом никогда не похвалил ее. Всего десять дней назад он был ее рыцарем, а теперь – она лишь балласт для него. Всеми оставленная и покинутая, она обречена умирать здесь наверху, на Муса-даге, куда более одинокая и несчастная, чем все самые несчастные.
В такие часы, безмерно жалея себя, она старательно утаивала от самой же себя, что не всеми она покинута. Как-то заметив выражение потерянности в глазах Жюльетты, Гонзаго уже не отходил от нее. Он удвоил внимание и всегда был поблизости, когда она нуждалась в помощи или поддержке. Она видела в нем сына француженки, ровню себе, что-то вроде дальнего родственника. Но вот уже несколько дней установившемуся между ними доверию стало что-то угрожать. Гонзаго, как и прежде, не переступал границ. И все же, нисколько не утратив благоговения перед нею, он впервые дал ей почувствовать свою страсть. И именно это постоянное пребывание на грани, эта близость без прикосновений смущала Жюльетту. Она стала много думать о Гонзаго, тем более что, несмотря на полуфранцузское происхождение, он чем-то внушал ей ужас. Люди, которые всегда держат себя в руках, которые умеют бесконечно ждать, действительно вызывают ужас. К тому же Гонзаго принадлежал к тому разряду людей, которые от возбуждения не краснеют, а бледнеют.
Все началось с того, что Гонзаго постепенно стал утрачивать свою молчаливую сдержанность, причину которой Жюльетта так никогда и не поняла. Теперь он уже не упускал случая рассказать ей о своей жизни.
Каждое утро Жюльетта по три-четыре часа проводила в лазарете, до тех пор, пока все больные не пообедают. К этому времени являлся Гонзаго, чтобы проводить ее к Трем шатрам. Если Жюльетта задерживалась, он терпеливо ждал. Его внимательный взгляд всюду следовал за ней. Это было как некий частокол, из которого ее не выпускали. Стоило ей подчас намеренно задержаться, как он, нежно приблизившись, шептал:
– Довольно, оставьте все как есть, Жюльетта. Вы слишком хороши для такой работы. Она вредит вам.
Настойчиво, но мягко он заставлял ее уйти из лазарета. Она охотно следовала за ним. Так как Гонзаго не нес никаких обязанностей в лагере, да и не просил о таковых у Совета, он использовал свой досуг, чтобы на морской стороне Дамладжка находить живописные тропинки, обзорные площадки и просто места, где можно хорошо отдохнуть. Не раз он утверждал, что они там так же хороши, как и пресловутые красоты Ривьеры. И теперь ежедневно Жюльетта и Гонзаго сидели здесь, в защищенных от ветра, тенистых или солнечных уголках этой самой «Ривьеры», – скрытая от плоскогорья широким поясом миртового, рододендронового или арбутусового кустарника, она тянется вдоль скал, срывающихся в морскую пучину. Оба они при этом чувствовали себя бесконечно одинокими. Да и кто о них, чужестранцах, хотя бы вспомнил здесь?