Анатолий Тосс - Американская история
* * *
Когда-нибудь я тоже обветшаю,когда-нибудь потом...
Я аккуратным буду старичком
ходить в квартире в байковой пижаме
и завтракать домашним творогом,
и, поднимаясь выше этажом,
я буду говорить, что иду к даме,
идя к соседке с кислым молоком.
Я буду просыпаться под лучом
уже давно привычного рассвета,
его чуть-чуть рассеянного света
достаточно мне будет. Кто о чем,
а я все о газетах.
В их приметах
и в новостях родившегося дня
январь я отличу от января.
А позже, выходя со своего двора,
в костюме, чудной бабочке и с тростью,
как будто бы я собираюсь в гости,
как будто у меня есть в этот день дела.
Я сяду в незаполненный трамвай,
открою непрочитанную книгу,
нелепо обижаться, но обиду
нелепо сдерживать.
И как бы невзначай
я взгляд перевожу на тротуар,
где жизнь себя торопит суетливо,
и в этой суете есть счастье мига,
который я с годами растерял...
А может, был и прав Хемингуэй,
решив вопрос со старостью своей.
* * *
проникли и впитались в каждую клетку твоего тела,
и, хотя ты была уверена, что их забыла,
и не хотела
их вспоминать,
они неожиданно то и дело
всплывали клеточной выжимкой в сознании
и отправляли разум воспоминаниями,
и ты закрывала глаза, путаясь в прошлом,
в его безвременном расстоянии.
Там же, растворенные клеточной плазмой,
оказались и губы,
когда-то ласкавшие кожу на твоей шее,
так, что дергалась жилка и замирала, немея,
не то от щекотки, не то от страха,
а скорее
от предчувствия обреченного краха
всего замеревшего тела,
раздавленного и втертого в эти паутинные жилки.
И частично рассыпавшиеся его опилки
смешались с липким запахом вспотевшей груди
и с непонятно чьим,
не то его, не то твоим,
голосом, шепчущим: «Подожди, подожди».
Но время
постепенно лишило память движения,
превращая фильмы воспоминаний в тусклые фотографии
двух или трех случайно оставшихся сцен,
и в какой-то момент ты решила,
что это прошло совсем,
что тебя отпустило,
и ты можешь заняться чередой накопившихся дел.
Например, накормить ребенка,
родившегося, ты так и не поняла,
как и когда,
и успевшего вырасти лед до восьми,
и сказавшего тебе: «Отпусти
мою руку, мне больно».
И ты разжала затекшие пальцы
и, пробуя шевельнуть ими, подумала,
что, наверное, не хватает кальция.
И, посмотрев па своего случайного мужа,
представив, что с ним, как всегда,
придется сегодня спать,
решила, что надо будет сказать,
что ты устала и немного простужена,
если не повезет и не удастся сразу заснуть,
нагружая кровать
тяжелым сном,
и, почувствовав его желание к тебе прикоснуться,
пробормотать: «Завтра, потом» —
и отвернуться.
А утром проснуться разбитой
с одним лишь желанием быстрее попасть на работу,
и остаться забытой.
И молить Бога,
чтобы память твоя,
разоренная и опустевшая от разлуки,
подменилась памятью клеток, и та,
выдавленная из груди, шеи, бедра,
и даже мизинца,
вновь воскресила руки,
которые только и могут тебя коснуться,
чтобы потом присниться.
* * *
а в комнате тепло, цветет герань,
и «телек» примостился в уголке,
и туфли в упаковке.
И если б не вставать в такую рань,
то можно б приложиться к поллитровке
набухшего от яркости вина,
отправив его с легкостью туда,
куда уже пролились четверть литра...
Поверь мне, милая, в том не моя вина,
что, как бы образно сказать, сошла палитра
с прошедшей, скажем, жизни.
Тут, дело не в расплывчатой отчизне,
скорее, в расплывчатой реальности.
Хотя с какой такой уж радости
сдалось нам это прошлое?
Особенно когда
скользит по вороту расслабленно рука,
и взгляд плывет по взгляду,
и губы, приоткрытые слегка,
вымаливают влажностью награду,
и скоро, глядишь, вымолят...
Гляди, раскачивает сумерки луна,
и лампа вторит ей притихшим светом,
и ты пока что не спеши с ответом,
пока мы лишь с тобой в начале сна,
который, как и губы, пахнет летом.
* * *
стирая в тазике,
мечтая о кефире
тяжелым, низким утром...
Я порой хочу уехать,
бросить все к собачьим,
обзавестись хозяйством и женой,
спать с пей, обнявшись,
ужинать горячим:
мясным, куриным, жареным, телячьим,
менять белье раз в сутки,
а потом...
родить ребенка, мальчика, назначить
ему смешное имя Элиот и плачем
его смешать день с ночью,
так же, как дождем
окно мешает тишину квартиры.
Я б просыпался рано, на настиле
забот и спешных дел,
и мы вдвоем с наследником
их дружно выполняли, готовя молоко,
а ветер бы бросал в окно
обрывки тьмы.
Мы б пристально глядели,
как сумерки домов на улице серели
и покрывались светом.
Элиот, прижавшись к папе,
жевал бы молоко,
его глаза синели,
переходя в мои.
Да и его лицо,
да и мои черты...
Как будто сон,
подумал я невольно,
уже не разобрать, где я, где он,
как будто время сбросило кольцо,
и снова я стою у изголовья.
* * *
давно устала ночь тушить рассвет.
Соленый ветер пробует окно
на крепость рамы
и обжигает вздувшиеся нервы,
которые болезненно давно,
отравленные скверной
ночного воздуха,
как въевшиеся раны,
с бессонницей сегодня заодно.
Ты далеко,
и я тебе письмо сейчас пишу,
когда прочтешь — подумаешь, стихами,
а я пишу потерями,
где слово — есть мера времени.
С годами
мы все, конечно, что-то потеряли
в своем одностороннем продвиженьи.
Я ж, к сожаленью,
теряю лишь тебя,
как тело, обреченное одеждой
на ссылку, где лишается надежды
опухшего от влажности дождя.
* * *
годами,
дольше всех
в твоем воображенье,
все же умер!
Я не печалюсь,
было бы мне грех
печаль плодить.
Как многосотпый улей
печаль гудит и требует сырца...
Взамен я благодарен.
Как ночами,
бродя по улицам с пустыми фонарями,
которым человек — пустяк, игра,
лишь повод перекинуться тенями...
Я представлял, что где-то за морями,
за днями, тучами, закатами, ветрами,
ты спишь сейчас, конечно, не одна,
и сон, забившись между простынями,
рождал в твом воображении — меня.
Что, в общем, было мне достаточно.
Ведь с нами
живут рожденные ночными снами,
как призрак неслучившегося дня.
* * *