Ханья Янагихара - Маленькая жизнь
В следующий понедельник, накануне моего отъезда, он выглядел получше: щеки были горчичного цвета, но отек спал, и лицо снова приобрело нормальные очертания. Ему было чуть легче дышать, чуть легче разговаривать, и голос его меньше прерывался, был похож на обычный. Энди разрешил ему вдвое урезать утреннюю дозу анальгетика, и он был уже не такой вялый, хотя не то чтобы вполне ожил. Мы сыграли партию в шахматы, он выиграл.
— Я вернусь в четверг вечером, — сказал я ему за ужином.
В том семестре я преподавал только по вторникам, средам и четвергам.
— Нет, — сказал он, — не надо. Спасибо, Гарольд, но я обойдусь, правда.
— Я уже купил билет, — сказал я. — И вообще, Джуд, ты не обязан все время отказываться. Помнишь, что мы говорили про принятие?
Он на это не ответил.
Что мне еще тебе сказать? В ту среду он пошел на работу, хотя Энди рекомендовал оставаться дома до конца недели. И, несмотря на его сопротивление, Энди приходил каждый вечер, чтобы поменять повязки и осмотреть его ноги. Вернулась Джулия, и каждые выходные в октябре кто-то из нас ездил в Нью-Йорк и останавливался у него на Грин-стрит. В остальные дни у него ночевал Малкольм. Я видел, что он от этого не в восторге, но мы все решили, что в данном случае нам все равно, в восторге он или нет.
Он поправился. Раны на ногах не воспалились, на спине тоже. Энди все время повторял, что ему повезло. Он постепенно набрал вес. Когда ты вернулся домой, в начале ноября, он почти вылечился. К Дню благодарения, который мы в том году справляли в нью-йоркской квартире, чтобы ему не надо было никуда ехать, с него сняли гипс, он снова мог ходить. Я внимательно наблюдал за ним в тот вечер, смотрел, как он болтает с Лоренсом и смеется с его дочерью, но не мог выкинуть из головы его лицо в тот вечер, когда Калеб схватил его за руку, не мог забыть выражение боли, стыда и страха на этом лице. Я вспомнил тот день, когда узнал, что он иногда пользуется инвалидным креслом; это случилось вскоре после злосчастного случая с пакетом в Труро, я приехал в Нью-Йорк на конференцию, он заехал в ресторан на кресле, и я обомлел.
— Почему ты мне никогда не говорил об этом? — спросил я, и он изобразил удивление, мол, наверняка говорил.
— Нет, — настаивал я, — не говорил.
И в конце концов он признался, что не хотел казаться слабым и беспомощным в моих глазах.
— Мне бы в голову не пришло так думать, — сказал я ему, и хотя это, мне кажется, была правда, я все-таки стал думать о нем несколько по-другому; кресло напомнило мне, что из всей его жизни мне известна только крошечная доля.
Иногда казалось, что та неделя осталась с нами наваждением, которое видели только Энди и я. В течение следующих нескольких месяцев кто-нибудь время от времени шутил — про его стиль вождения, про его надежды на участие в Уимблдонском турнире, — и он смеялся в ответ, говорил что-нибудь самоуничижительное. В такие минуты он не мог посмотреть мне в глаза; я невольно напоминал ему о том, что произошло на самом деле, о том, что он считал своим падением.
Но позже мне пришлось признать, что этот случай многое у него отнял, изменил его — превратил то ли в кого-то другого, то ли в того, кем он некогда был. Я осознал, что незадолго до Калеба он был благополучнее прежнего: позволял мне обнимать его при встрече, и когда я прикасался к нему — обхватывал рукой, проходя мимо него на кухне, — он не сопротивлялся, его рука продолжала шинковать морковь с прежней сосредоточенностью. На это понадобилось двадцать лет. Но после Калеба наступил регресс. В День благодарения я подошел к нему, хотел обнять, но он быстро шагнул влево — крошечный шаг, но достаточный, чтобы мои руки сомкнулись вокруг пустоты, и в следующую секунду мы посмотрели друг на друга, и я понял: что мне позволялось всего несколько месяцев назад, больше не позволено. Я понимал, что он решил принять правоту Калеба: он отвратителен, он по какой-то причине заслуживает всего, что с ним случилось. И вот хуже этого, мучительнее этого ничего не было. Он решил поверить Калебу, а не нам, потому что Калеб подтвердил то, что он всегда думал, чему его всегда учили, а верить в прежние истины всегда проще, чем изменить свои взгляды.
Позже, когда дела пошли плохо, я спрашивал себя: что я мог бы сказать, что мог бы сделать? Иногда я думал, что говорить было бесполезно — какие-то вещи могли бы помочь, но, сколько бы мы их ни повторяли, убедить его не удавалось. Меня все еще посещали мрачные фантазии: пистолет, мы в засаде, дом пятьдесят, Западная Двадцать девятая, квартира 17-Г. Но на этот раз мы бы не стали стрелять. Мы схватили бы Калеба Портера под руки, запихнули в машину, отвезли на Грин-стрит, затащили наверх. Мы сказали бы ему, что говорить, предупредили, что будем стоять за дверью, в лифте, курок будет взведен, дуло направлено ему в спину. И из-за двери мы бы слушали, как он повторяет: я наговорил глупостей. Я был неправ. То, что я сделал, а главное — то, что сказал, все это предназначалось для другого человека. Поверь мне, ты ведь верил мне раньше: ты красив, ты совершенен, все, что я говорил, говорилось не всерьез. Я был неправ, я ошибался, это была дикая, невозможная, чудовищная ошибка.
3
Каждый день, в четыре часа пополудни, когда уроки заканчивались, у него был один свободный час до начала работ, а по средам целых два часа. Раньше он или читал, или бродил по монастырскому парку, но теперь с разрешения брата Луки он все это время проводил в теплице. Если Лука тоже там был, он ему помогал — поливал растения и заучивал их названия — Miltonia spectabilis, Alocasia amazonica, Asystasia gangetica, — а затем повторял их брату, чтобы тот его похвалил.
— Кажется, Heliconia vellerigera подросла, — говорил он, поглаживая ворсистые прицветники, и брат Лука взглядывал на него, покачивая головой.
— Невероятно, — говорил он. — Боже правый, ну и память у тебя.
И он улыбался про себя, гордясь тем, что сумел произвести на брата впечатление.
Если же брата Луки там не было, то он играл со своими вещами. Брат показал ему небольшую решетку в дальнем углу теплицы, скрытую горкой пластмассовых вазонов. Под решеткой была небольшая ямка, и туда как раз помещался мусорный мешок со всеми его сокровищами. Поэтому он выкопал из-под дерева все палочки и камешки и перетащил свою добычу в теплицу, где было тепло и влажно и где можно было вертеть все эти штуки в руках, и руки при этом не немели от холода. С течением времени внес свою лепту в его коллекцию и брат Лука: он дал ему обточенное волнами стеклышко-облатку, сказав, что у него глаза такого же цвета, металлический свисток, внутри которого был маленький шарик, и если свисток потрясти, он позвякивал, как колокольчик, и тряпичную куколку в шерстяной бордовой куртке с поясом, отделанным крохотными бирюзовыми бусинками, — брат сказал, что куклу сделал индеец навахо и что в детстве он в нее играл. Два месяца назад он раскрыл мешок и обнаружил, что брат Лука оставил ему рождественский красно-белый леденец, и пришел в восторг, несмотря на то что был уже февраль: ему всегда хотелось попробовать такой леденец, и он разломал его на кусочки, каждый кусок обсосал до острых кончиков, а затем разгрыз, старательно перетирая сахар зубами.