Александр Чудаков - Ложится мгла на старые ступени
Оформлял газету бывший морской офицер Кузик Северин. Но он был отстранён за идеологически ошибочный рисунок — лошадь в шахте (считалось, что везде давно электротяга). Мама, чтобы заполнить место, кроме собственноручно нарисованных ёлочек, цветочков и воздушных шариков, наклеила фотографию, вырезанную из журнала, найденного на этажерке у папы: Каганович под Комсомольской площадью среди метростроевцев, на заднем плане мощная шахтная техника.
Газета не провисела и двух уроков, как в мамину лабораторию влетел взволнованный папа. Среди запёчатлённых строителей метро находился лично он, работавший там по комсомольскому призыву, — именно по этой причине у него и хранилась вырезка из «Огонька». Гонюков непременно пришил бы семейственность.
Парторг был нервен, тощ, его голова со впалыми висками и глубокими, как ямы, глазницами напоминала череп. В сороковые и начале пятидесятых секретари партбюро все были такие; в шестидесятые их сменили мужчины упитанные, красномордые, с глазами неопределённого цвета, навыкате, с округлыми движеньями.
Родителей успокоила уборщица Фрося: Пётр Иваныч в газете нисколько на себя не похож — молодой, красивый, ну совсем не узнать. Фрося была добрая баба и пьяница; спирт мама запирала, так она сливала из спиртовок.
В праздники, когда мама лежала и днём, но не спала, Антон забирался к ней под шубу и просил:
— Расскажи про детство.
— Когда я была такая, как ты… — послушно начинала мама. — А про что рассказать?
— Про первых немцев.
Семья Саввиных эвакуировалась осенью четырнадцатого. Уехать предложили сами власти, давали вагоны, можно было взять вещи.
— Баба раздумывала: дети! Мы с Лёнтей родились потом, но и без нас уже было пятеро. Твой прадед, отец Лев, говорил: поезжайте. Я останусь. Священника не тронут. И действительно — и он, и имение остались в целости. Только по реквизиции взяли двух лошадей, да на постой определили офицера, который с отцом Львом говорил о Лютере, а попадье, твоей прабабке, давал кофе. Она за это играла ему на рояли и пела «Ach, mein lieber Augustin, Augustin…», ну, ты знаешь эту песенку.
Первые немцы были другие, не зверские, не такие, про которых в «Правде» писал хирург Бурденко, что они расстреляли несколько тысяч польских офицеров — про это дед попросил Антона прочитать целиком. Впрочем, нынешние немцы, когда про них говорили на брёвнах, тоже почему-то не походили на газетных. Младший Кувычко, лечившийся в Ялте в госпитале, рассказывал, что какой-то немецкий майор всю оккупацию снабжал музей Чехова дровами и давал консервы и шоколад его директорше-старушке, сестре Чехова. Видимо, у немцев было много дров, потому что Василию Илларионовичу, лежавшему в Кисловодском госпитале, рассказали, как они снабжали дровами соседнюю больницу, где лежали вовсе даже русские.
— Расскажи про голод.
— Странные интересуют ребёнка темы, — говорила тётя Лариса. Но мама послушно рассказывала.
— Голод я помню очень хорошо. Себя я помню с четырёх лет — и у тебя это, наверно, от меня, — а тогда мне было уже пять. Отчётливо помнится это ощущение: всё время хочется есть, и ни о чём другом не думаешь.
Это был голод осени и зимы двадцать первого года. Началось всё ещё летом. Стояла сильная засуха, и кто попредприимчивее, начали делать запасы, скупать хлеб для продажи, он стал исчезать — и всё быстрее и быстрее. Неурожай оказался больше, чем думали; Поволжье не дало ничего, другие губернии — какие-то пустяки. Баба и Коля стояли в очередях ночами. Правда, переселенцам кое-что давали через беженские комитеты.
— Но вы же приехали давно?
— Все, кто приехал в четырнадцатом — пятнадцатом годах, считались беженцами. Давали немного муки, из неё делали затируху.
Антон затируху любил, было непонятно, что в ней плохого.
— Ты ешь затируху из хорошей муки, с молоком. А та забалтывалась пополам с отрубями, на воде, получалась клейкая… Мой дед — отец мамы — всё время возмущался, что ему мало дают. Внуков не любил, стегал ремнём. Правда, мы тоже были хороши, пели хором: «Пускай могила тебя накажет…» Но меня он не бил: я ходила во фланелевом платьице, а он протирал пенсне его подолом. Подзовёт меня, и я стою, жду, пока он подышит на стекло, протрёт, потом второе… Высокомерный, настоящий шляхтич! Его полная фамилия: Налочь-Длусский-Склодовский. Любил показывать свою дворянскую грамоту в бархатной папке. Прекрасно играл в вист, в преферанс. Но имение своё проиграл — ещё в прошлом веке. Ему не нравилась ни Украина, ни украинцы, ни их язык, всё время цитировал «Гамлета» в переводе малороссийского антрепренёра Старицкого: «Буты чи нэ буты — ось дэ заковыка». Уехал к родственникам в Польшу, и даже жену не взял. Но не доехал — видимо, умер по дороге. А четыре сестры нашей бабы так и остались в Вильне, и никогда ничего о них мы так и не узнали. Про брата стало известно,
что он был в польской армии, его взяла в плен Красная Армия, и в плену он сошёл с ума.
Отец Лев умер в тридцатом году, в девяносто пять лет (из их рода, кроме расстрелянных, меньше девяноста никто не жил), имение — земля, сад, пасека, двухэтажный дом в шестнадцать комнат (твой дед говорил: вот попал на старости лет — в отцовском доме даже у кухарки и кучера было по комнате) продали, деньги разделили, и по согласию всех братьев деда большую часть выделили ему как самому детному. В валюте. Впервые в жизни всем купили по новому пальто.
В голод они выжили только благодаря бабке. Семеро детей, младшему — три года. Бабка брала на дом бельё, стирала его целыми днями, и четыре старшие дочери — им было по 10–12 лет — гладили огромные кипы. Отправляла всех, включая пятилетнюю маму, собирать вдоль дорог маленькие яблочки, которые потом сушила и делала на сахарине что-то вроде компота.
Дед преподавал литературу в расквартированном неподалёку конном полку — начальство считало, что кавалеристам это необходимо. Когда резали выбракованных лошадей, деду давали конину, бабка крутила котлеты, а 14-летний Коля продавал их на базаре; на эти деньги покупали детям молоко, а также спички, мыло, соль. Прошёл слух, что в крупную соль мешочники подмешивают толчёное стекло, отличить невозможно.
Бабка не верила, что на свете есть такие злодеи, но кусочки чёрного хлеба солью посыпать перестала, и соль в кашу не сыпала, а разводила сперва в воде. Но соль растворялась целиком, и бабка всем говорила, что слухи — ложь. Но какой-то интеллигентный прихлебатель — у бабки они были уже тогда — прочитал ей чьи-то стихи, как бы монолог мешочника: «Семь тысяч, целый капитал, Мне здорово везло: Сегодня в соль я подмешал Толчёное стекло». И бабка снова стала растворять соль в воде.