Дмитрий Быков - Орфография
— Мы уже расходились, Танька, — кому было лучше?
— Никому, но это, наверное, неизбежно. Обними меня, мне холодно. Что он все ходит и ходит?
Внизу по диагонали мерял комнату Зуев — не мог заснуть: видимо, от переживаний этого дня. Маринелли так и не пришел — праздновал счастливое избавление с новыми победителями.
— Я не могу без тебя, но всегда есть что-то… Все дело в этой аналогии, по которой не может установиться никакая власть. Все бездарны, все смешны, ни одна не удержится. Так и у нас с тобой не может быть семьи — постоянной семьи. Ты понимаешь? Всегда будет полная радуга, все испытания, все страсти, все виды тоски — и опять разрыв, и до новой вспышки, пока кто-то не выдержит…
— Танька, хотя бы накануне возвращения в участок можно и не говорить мне таких вещей.
— Он же сказал — два дня, и ты в городской управе.
— Все равно. Я буду бояться, что ты сбежишь.
— Я никуда не сбегу, сбегаешь ты, всегда ты… Вдали грохнул выстрел.
— Что это? — вскочила она.
— Не бойся, анархисты пьянствуют, в воздух палят.
— Где они взяли столько вина? — сонно протянула Таня. — Неужели склады?
— Вряд ли. Они люди сторонние, про них не знают. Не обращай на них внимания.
— Да, не обратишь тут…
— Ну, вспомни садовника. Ничто так не успокаивает, как мысль о счастливо миновавшей опасности.
— Не знаю, Ять. У меня не так. Я принимаюсь тысячу раз все перебирать в уме и бояться заново…
— Не бойся. Всегда придет какой-нибудь Свинецкий и спасет.
Она теснее прижалась к нему, заворочалась, смешно заворчала — «костлявый, костлявый», — и скоро заснула; он чувствовал плечом сонное ровное тепло. Ну вот, подумал он, все и позади.
Вроде бы с самого начала все шло по предугаданной им схеме — удержать распадающийся мир можно было только ценой упрощения, выбора самой простой и надежной власти; чем больше у власти было ограничений — тем быстрей она падала. Гетман оказался проще большевиков, ибо в фундамент главного разделения положил самый простой, изначальный признак; и его, и татар скинули анархисты, разрешившие себе вообще все… Осталось понять, кто будет проще анархистов. В новую победу Свинецкого верилось с трудом — отсюда была и тревога; Ять знал, что вне теплицы пальме не жить, а Гурзуф, даром что весенний, на теплицу не походил. Может быть, все проще? Может быть, все решается готовностью к смерти и кто больше всего к ней готов — тот и победит? Может быть, потому христианство и одолело всех варваров своей сложностью, что варвару жить хочется, — а христианин швыряет жизнь в лицо врагу, и с этой армией смертников ничего уже не поделаешь? О, тогда у Свинецкого было большое будущее, — но где ему набрать такую армию? Он же, Ять, — не боец вовсе: вот почему так страшна была ему мысль о завтрашней осаде. Если бы не любовь, как было бы легко умирать. Но как жаль оставить… Надо любить то, чего не бывает, — как Свинецкий. Господи, как глубоко сидит во мне Ветхий Завет — семейственность, очаг, проклятое наследство отца… Бродит сын, потерявший отца, бродит отец, потерявший сына, — и все никак не сойдутся. Не верю, что Христос вернулся к Отцу. После всего, что он тут нашел, — как вернуться, как сказать «Твой мир хорош»?! Но с любовью ничего не поделаешь, и вот они ищут один другого, не понимая еще, что разошлись навеки; и все мы мучаемся, пытаясь их свести, — но никак не поймем, что свести нельзя: либо один, либо другой… Господи, зачем ты не сделал меня человеком одной крови… одной крови хоть с кем-нибудь…
Мысли путались, и он заснул, как всегда по утрам, недолгим, прозрачным сном без снов. Он так и не научился ничего предсказывать, но предчувствовать умел всегда. Это действительно была их последняя ночь.
Двадцать шестое марта было тихим, теплым, пасмурным днем. Аю-Даг не обманул — с него на Гурзуф, на имение Кавкасидзе, на Ялту наползли серенькие тучи. Иногда брызгал и тут же прекращался мелкий дождь. Ять, бодрый и радостный, несмотря на предстоящее пребывание в застенке, бродил вдоль полок, выбирая книгу. Смену белья он брать отказался — Свинецкий не станет врать, выпустит скоро. Важно было соблюсти условность, и это радовало Ятя, как всякий бесполезный символ.
— Ну, жди меня, — сказал он напоследок и крепко поцеловал Таню. У той глаза были на мокром месте — не сравнить с первым его заключением, когда, веселая и деятельная, она выкупала его на ночь у стражи. И лицо у нее было обреченное — как в тот день, когда он обнял ее на набережной около кофейни, в первый его день в Крыму, в котором, казалось, он живет уже многие годы.
— Ять, — тихо и грустно повторяла она, — Ять, прости меня, ладно? Прости меня, Ять…
— Да за что же, глупенькая? За то, что не идешь туда со мной?
— О, это было бы хорошо! — оживилась она. — Этого у нас еще не было… Но теперь ты не узник, а будущий почетный гражданин. Хорошо, иди, иди. А то я правда разревусь, и у меня отвратительно распухнет нос. Ты должен запомнить меня бойкой, чтобы укрепить дух перед узилищем.
— На ночь отпустят, может быть…
— Ну, может быть, и отпустят. Ступай, ступай, я правда сейчас запла́чу…
Он спустился на улицу. После ночного веселья было пустынно — жители либо отсыпались, либо побаивались казать нос на улицы, по которым бродят новые хозяева. Наискосок краснела лужа рвоты — кто-то хорошо попил у Селима его любимого красного вина. Анархисты анархистами, а пить не умеют. Как ни странно, около участка не было никакой стражи. Замок сбили еще вчера, выпуская грека и итальянца. Дверь, однако, была заперта на кипарисную ветку — только пьяному могла прийти в голову столь иллюзорная защита. Ять дернул дверь и вошел.
Внизу было темно, свет едва проникал в полуподвальное окошко, и Ять не сразу разглядел человека, лежавшего на матрасе. Человек был бос, невелик ростом и с головой закрыт простыней. Кто мог улечься тут на ночлег? Разве что кому-то из анархистов захотелось такого странного постоя, не дошел ни до какого другого дома? Но вчера вечером гурзуфские женщины были очень не прочь пустить к себе матросиков… Он подошел к лежащему и откинул простыню.
На полосатом матрасе лежал Свинецкий. Бороденка его жалобно торчала вверх, словно выражая небу последнее несогласие. Кулаки были судорожно сжаты. Его убили выстрелом в грудь, крови на рубахе почти не было. Свинецкий уже остыл.
Ять в ужасе отшвырнул простыню и, отряхивая почему-то руки, выбежал наверх. Улица была по-прежнему пуста. Он побежал на площадь — топот его сапог далеко разносился во влажном, мягком воздухе и казался оглушительным ему самому. На площади никого не было. С другого конца Гурзуфа донесся вдруг тяжкий, протяжный вой — выла собака, охранявшая Голицынские склады. Она и лаяла, и выла басом. Вой ее то судорожно прерывался, как захлебывающееся рыдание, то снова поднимался к низким небесам. На пути от площади к базару лежал матрос в черном бушлате — Ять сначала испугался, что он мертв, но он был всего лишь смертельно пьян.