Жорж Батай - Ненависть к поэзии. Порнолатрическая проза
Когда она проснулась, я не мог сдержать улыбки. Она открыла глаза, пристально посмотрела на меня, и не поддающееся определению, но все же болезненное выражение, что промелькнуло на ее лице, привело меня в отчаяние. Я был не застигнут врасплох, а просто парализован в своем немощном желании наброситься на нее.
— Помогите мне, — сказала она.
Я удивленно посмотрел на нее.
— Мне надо одеться, — продолжала она. — В голове все идет кругом. У вас такой же больной вид, как и у меня.
Я ответил, что действительно у меня голова тоже шла кругом. Я спросил у нее:
— Вас не тошнит?
— Да, мне хочется вырвать, — ответила она.
— Но вы не можете?
— Нет, — ответила она.
Я понял, что она затравлена своей болью. У меня тоже было затравленное и совершенно бессильное состояние. Я не мог бы помочь ей одеться. Я не смог бы одеться даже сам. Я почувствовал себя еще хуже с тех пор, как она открыла глаза; нам с ней оставалось только переживать то состояние безысходности, в котором нас оставляла тошнота.
— Вы меня не поцелуете, — сказала она мне.
Я посмотрел на нее: мое изнеможение отвечало ей за меня. Я сказал:
— Мне плохо.
Она улыбнулась:
— Посмотрите на меня. Я больше не выдерживаю.
Она села, потом снова упала.
Она со всего маху грохнулась на кровать. Должен признаться, что ее страдание имело для меня мало значения, никакого значения, а ее выставленная напоказ нагота возбуждала во мне ярость. Я сильно хотел ее, и я чуть не вскрикнул, но при этом пребывал в расслабленном состоянии, сидя голый на краю кровати. Я больше не видел ее, бессильно опустив руки, словно ужас глодал меня изнутри, я мог воспринимать только мрак и страдание.
Она простонала:
— Что вы делаете?
Я почувствовал, что овладевавший мною мрак неощутимо проникает в меня, скользя и вихрясь в моей голове; я сдержался и сказал ей:
— Я сдерживаю себя.
Меня шатало.
Я услышал, как она стискивает зубы. Она еще по-прежнему лежала ничком, ее рыжие волосы пылали устрашающим ореолом, ее нагота была сплошным призывом к любви.
— Ты же видишь, — сказала она, постанывая; ее тело было похоже на обрубки червя, извивающегося в бесконечных и инертных судорогах.
Я видел ее в каком-то облаке; я мог бы, я должен был бы ее взять. Я встал, обхватив голову руками. Я завопил:
— Пощады!
Раздался хрип, сквозь который прорвались рыдания. Солнце заливало комнату, где она билась в чудовищных конвульсиях. Мне показалось, что ее зад смеется.
Я сказал ей это.
— Вы, наверное, плачете, — сказал я ей, — но он у вас смеется.
И жестом снова обретенной радости я похлопал ее по заду. В тот же миг от злости я затвердел; я бросился на нее.
С глазами, влажными от слез, она смеялась и отбивалась от меня. Счастье схватило нас за волосы, словно мы, больные, должны были изорвать друг друга в куски.
— Мерзавец, — кричала она мне, — оскорби меня!
— Я сделаю из тебя гнусную тварь, — сказал я ей вполголоса.
Она протолкнула язык мне в рот.
Когда наступила разрядка, мы больше не чувствовали крайнего недомогания. Она сказала мне:
— Ты глядишь на меня исподлобья, как хулиган. Посмотри глубоко в глаза. Скажи, раз ты туда смотришь, — я тебе показываю, а ты смеешься. Я оденусь, ты посмотришь мне глубоко в глаза, ты узнаешь, чего я хочу, в глубине моих глаз. Мне хочется, чтобы у тебя были сощуренные глазки хулигана, глаза, которые раздевают, раскосые насмешливые глазки. Я хочу, чтобы ты одновременно смотрел в мои юбки и в мои белые глаза. О, если бы тебя было двое, если бы тебя было десятеро!
Никто из нас не мог уйти из отеля. Я прикладывал ко лбу Святой мокрые полотенца. Я стоял в ванной комнате, иногда присаживался на стульчак. Время, которое тянулось нескончаемо, страшило меня меньше, чем то, что должно будет последовать дальше. Это…
Это была безмерная, бесконечная стена, построенная из жерновых камней, их золотило солнце, отчего они делались еще более печальными. По ним скользила тень Святой, и, глядя на нее, я боялся, что ее легкий силуэт может быть поглощен этими пористыми камнями. Сама Святая в неприметном летнем платье быстро шла вдоль этой ужасной стены. Она выглядела вся как-то стерто, словно та скользившая тень, которая, как я болезненно ощущал, едва возникнув, тут же поглощается светом и утопает в нем. Я ощущал себя, не в меньшей степени, чем тень Святой, на поверхности мира, увертки и тайны которого мне были известны, но в который я не мог, и Святая тоже не могла, проникнуть иначе, нежели через ложь. Не то чтобы было трудно заставить многочисленных друзей жить распутной жизнью, но такая жизнь проникала в дружбу не более, чем тень в стену, так что на этой земле она была для нас как для пришельцев с другой планеты, не сумевших заявить о себе, но просто нашедших для себя на земле многочисленные удобства. Что же мне оставалось, кроме того, чтобы в один прекрасный день отправить с нашей истинной родины послание, которое было настолько трудно расшифровать, что для остальных расшифровать его по-настоящему окажется не менее трудно, чем умереть. Ибо даже те, кто делали вид, что понимают, и искренне верили, стоя перед нами, что они понимают, приводили меня в такое возмущение, что перед их равнодушием во мне вскипала волна гнева, и если бы я не сдержался, то я бы начал кричать. Хоть я и замечал, что они видят вместе с нами одно и то же, но они смотрели на это спокойно, как только что смотрел я на скользящую по стене тень Святой; и дни никогда не терялись просто в ужасе от этой тени. Я даже перестал думать о том, что мог бы возмутиться ими, и вместо бессильной дружбы мне следовало бы проявить резкую враждебность. Я больше не возмущался, зная, что мой протест означал бы прежде всего согласие с первоначальным договором, о котором я не мог помыслить даже ни на миг. Словно возмущение не было бы прежде всего равнозначно приговору себе. Или, точнее, просто дать этим трещоткам противоречий право быть самими собой не означало бы то же самое, что предоставить их треску полное право заглушить даже самую отдаленную возможность моего голоса. Я должен был перед их лицом безоглядно отречься от всех своих прав и обречь себя на самую точную видимость молчания, надеясь, что в один прекрасный день и словно случайно я заставлю услышать то тоненькое журчание голоса, поистине далекого и полностью чуждого любому шуму этого мира — нашей планеты, — и хотя бы одно ухо с удивлением расслышит его. Сообщнический смех в этом одиночестве тюрьмы… смех столь совершенный, что сама смерть… в общем, столь совершенный, что я не могу представить слабость того, кто испытывал бы потребность проверить, знают ли его другие. Ибо этот смех, если удастся высвободить его, сам по себе обладает совершенством сферы и эфемерной закономерностью мыльных пузырей.
Предаваясь подобным размышлениям, я должен был сказать себе в то же самое время, что для постороннего это был какой-то сущий вздор. Меня бы, по крайней мере, он не удовлетворил. Я видел себя взгромоздившимся на вершину того, что для любого другого представлялось бы моей глупостью, тщеславием… Я по-своему разделял эту точку зрения. Рядом со Святой и вдоль тюремной стены наши соединенные тени казались мне жалкими. Она была нимфоманкой… а сам я…
Впрочем, я не смог бы поделиться с ней тем чувством, какое внушила мне ее тень. Не то чтобы я считал ее недостойной понять меня. Мне, наоборот, казалось, что ей не понравилась бы моя тяжеловесность, что она слишком умна, чтобы не стремиться опередить эти длинноты. Но даже и тогда, когда я от нетерпения перескакивал с одной мысли на другую, я уже чувствовал свою смехотворность, вместе с тем восхищаясь точностью своего ума, который я, во время своих затмений [sic], мог вовсе не сдерживать. Но только при условии, если затмения мои покажутся мне еще глубже и о каком-либо окончательном их преодолении не будет и речи, а может быть речь только о презрении, которое, будь это известно, вся земля испытывала бы к нам, о презрении, в котором я взял бы на себя труд убедить ее, если предположить, что она его не испытывает. Мне захотелось тут же, не ожидая более, избавиться от Святой, от тени и тюрьмы, в которую мы были заточены более крепко, чем был я заключен в своем убожестве по другую ее сторону, ибо единственное, что мне действительно надо было бы сделать, так это в конце концов зарыдать. Но как я мог это сделать, склонив голову на плечо Святой или будучи рядом с ней, — как я мог это сделать, зная, что она сама желала в тот миг лишь поплакать у меня на плече и что ее печаль была безысходна, что она предпочла бы ударить меня, плюнуть мне в лицо и солгать. А значит, я должен был продолжать свой путь, а она — свой, не надеясь на иное облегчение, нежели эти тени на стене, такие же тщетные, такие же жалкие, как и мы сами. Единственно успокаивающим шагом, к которому приводило размышление, было то, что в самом конце мне удавалось разглядеть свежие могилы. И, поскольку мы шли вдвоем по аллее, я неизбежно видел ту или иную разверстую могилу, и над ней — оставшегося в живых и трусливо разражающегося целой грозою слез. Ибо размышление приводило лишь к самому концу игры, что превосходила те игры, в которые они осмеливались играть вместе [sic], поскольку и сами они, и их глубокие размышления были лишь объектами игры и, несмотря на свою жадную волю, они должны были от нее устать.