Владимир Личутин - Беглец из рая
– И правильно... И не верьте. Бог-то ничего от вас и не требует, но щелку-то оставляет на всякий случай. Жалеет, значит... Ничего не требует, а жалеет, потому что истинный Отец... Он все видит... Прижало ведь? При-жа-ло! – вознес голос батюшка и свое неожиданное торжество запил добрым глотком бордового вина. – Вот и святить позвали... Прости меня, Господи... Заели бесы-то, заели. Без Бога ни до порога. Без Бога сядут на шею, и головой ни туда ни сюда, все в одну сторону, во мрак натянут вожжи, – рокотал священник, заедая вино рогулькой красного перчика.
– Это баба-дура... У Танчуры блохи в голове... Ага, зато вам хорошо, да? Кругом бесы, одни черти – от порога до Кремля. А вы – аллилуйю... И хлорной водичкой из-под крана. Еще неизвестно, на кого насели. Это на вас насели. И вот креститесь, машете кадилом, потому что сил внутренних нет, в себя не верите. Всего боитесь, спрятали голову под Божье крыло. А как иначе-то спастись, если столько соблазнов вокруг: иномарки, вкусная еда, красивые женщины, дачки. Нельзя бы, нельзя, батюшка, прогибаться на сторону, а?
– Нельзя... А мы что, не люди? И мы от земли... И нас бесы мучают ежедень. Вон какой чухчень отпустил, – смиренно согласился священник и колыхнул ладонями грузный живот... – Но без сражения никак нельзя, без добровольного сражения человек не сотворится. Вроде бы о двух ногах, а зверь зверем... Беда ведь, милый, не в том, что бесы мучают, на то они и бесы, чтобы ополчаться, а в том, что вы не даете им сдачи, согласны им потакать во всем и берете их за начальников своих...
– Ну почему так сразу... Потакать, потакать... Что, вы меня так хорошо знаете?
– Если не каетесь, значит, не мучаетесь... Покаяние – первая линия обороны...
– А зачем каяться-то? И перед кем? Перед вами, да? Если вы сами... а... – Катузов не досказал, пренебрежительно отмахнулся от батюшки. – И к чему слова? Слова – дым... А я – человек дела... Я на этом свете еще погуляю, сколько успею. На том-то ведь не придется. Да и нет того света. Я свое возьму, меня никто не притормозит, вот увидите. А после гори все синим пламенем. Ха-ха! – Каждое слово Катузов выкрикивал, болезненно выдирал из себя, запивая вином, и лицо его постепенно обретало все цвета побежалости: от багрового до синего. В яркие глаза его, опаленные огнем внутреннего жара, невыносимо было смотреть. Он словно бы сходил с ума, войдя в штопор... – Ну в рай угодите, а я в ад. И неужто вам, святошам, не будет жалко меня?
– Может, и жалко, но не мы свою долю выбираем...
– На чужом горбу да в рай... Я бы такого рая и врагу своему не пожелал... Как там у Есенина: «Я скажу: не надо рая, дайте родину мою!»
Я невольно заметил про себя, что Катузов прежде так не выпивал, а тут словно бы потерял поводья, и его понесло вразнос. Батюшка не перебивал, терпеливо слушал, кивал головою, словно бы соглашался, и хвостатая борода его елозила по груди. Я и прежде много знавал богоборцев, людей порою знатных и славных, добившихся счастливых земных успехов, умеющих краснословить, а не мычать, свергая все напропалую, но почти у всех сквозила предательская трещинка в голосе, словно бы они, так отчаянно низвергая Бога, уже внутренне отдались Ему, покорились, и только ждали удобного случая, чтобы согласно приклониться к церкви. У Катузова же была необоримая уверенность, что в ад идут лишь самые сильные, самоотверженные, кто и с самим дьяволом при нужде совладает.
– А я бесов не боюсь.... Это Танька – дура! Втемяшилось бабе!.. – закричал Катузов.
– И совсем не дура, – емко возразил священник, теплым взглядом озирая женщину, словно бы уже влюбился в нее, и сейчас многозначительными словами притягивал, приручал, привязывал к себе. – И никакая она не дура. Нельзя так о жене... Таня – умная, милая, обаятельная женщина. Обаяние – дар куда больший, чем красота. Это чистая душа просвечивает.
Нет, отец Анатолий нисколько не переменился со студенческих лет, все так же бушевала в нем природа, и если раньше он отдавался страстям полностью, то теперь священец терпеливо боролся с ними, каждый день каялся и молился, просил у Бога сил, чтобы не ослабнуть. В этой слабости, в этой многогрешности, кою священник пытался обороть, наверное, и крылась сила отца Анатолия, притягивавшая прихожан. Под ризой билось живое человеческое сердце, не закованное в малопонятные догматы. Он был как все, но прислоненный отчего-то к Божьим устам, а значит, особенный в чем-то. «Бог хоть и струнит батюшку, но принимает его и, наверное, радуется детишкам, посеянным по земле-матери». – Так рассуждал я, оправдывая старого знакомца.
Татьяна сидела, выпрямившись, проглотив аршин, и не сводила с гостя восторженно-наивного взгляда: ведь не в церкви батюшка, отстраненный, в сияющих ризах, а на дому, и совсем, оказывается, другой, похожий на пасхальный кулич, источающий мед и патоку... Ямочки на ее щеках налились розовой водицей смущения. Женщина навряд ли слышала Катузова и, зная его спористый сварливый характер, сегодня не окорачивала мужа, потому как сладить с ним сил бы не нашлось, да и напрасно потрачивать короткое время. Мне даже показалось, что Татьяна забыла, зачем зазван в дом батюшка... Надо было помочь хозяйке сменить разговор, но Катузов все застолье перенимал на себя. Он как-то скоро наквасился, словно бы затем и пришел в дом священник, чтобы составить ему компанию, меня Катузов, наверное, не принимал в расчет.
– Какая душа у портнихи? О чем говорите? Душе-то надобно гореть и парить, а тут нужна задница широкая, чтобы сидеть, – вскричал Катузов, открывая новую бутылку. – Бабье дело – шить, а наше – пороть, пороть и еще раз пороть. Танчура, разве не так? – Илья залпом выпил бокал, икнул, вдруг посинел всем лицом. – Дурдом какой-то, – пробормотал заплетающимся языком и сронил голову на стол. Все это случилось в какую-то секунду. Татьяна только передернула плечами.
– Илья прежде так не пил, – соболезнующе сказал я о Катузове, как говорят о покойниках.
– Значит, грех запивает, – вдруг сказал отец Анатолий.
– О чем вы? Какой грех? – испуганно спросила Татьяна.
– Ну я не знаю, какой. Может, убил кого... Шучу, шучу, – натянуто засмеялся священник и настороженно оглянулся на дверь. – Я не следователь и объяснить не берусь... Но так пьют люди отчаянные, обреченные и на ком несносимый грех.
Татьяна как-то вдруг съежилась и торопливо увела разговор в сторону:
– Скажите, это разве так плохо, одевать людей, обшивать по вкусу, наряжать, украшать жизнь? Она такая серая, наша жизнь, и такая короткая. – Грустный голос ее натянулся и зазвенел. Упругие ресницы сполошливо затрепетали, и в глазах замельтешила солнечная пыль. – Я только нынче поняла, какая она короткая. Не успеешь опамятоваться, скрутить узелки и петельки, представить узор, а уж вязать-то и некогда. Крышкой по лбу хлоп... Может, со всеми так? А не только со мною? Сочиняем будущее покрасивше, как в сказках, выкраиваем, сшиваем, не жалея времени, а носить-то и нельзя. Иль не по плечу получилась жизнь, иль один срам... Я с детства мечтала стать портнихою, не расставалась с иголкой. Значит – не судьба... Только чучалки мне и рады. Человек предполагает, а Бог располагает... Зачем жизнь раскручивать, если в один прекрасный день крышкой по лбу хлоп...
– Ну что вы, Танюша, такое говорите? Зачем потухать, еще не разгоревшись? – елейным булькающим голоском пожурил батюшка. Мясистые щеки его тоже пылали огнем, только ясным и чистым; такой румянец бывает лишь у младенцев и стеснительных людей. – Вам ли горевать с вашей-то красотою и талантом... Вы бы почаще в зеркало гляделись. Зеркало вам многое подскажет и объяснит. И невидимое станет видимым, и ускользающее – существенным... Павел Петрович, вы же психолог с именем, взяли бы шефство, объяснили нашей Танечке.
Я смутился, мне почудилась в словах священника двусмысленность: с одной стороны – тонкая огорашивающая издевка (дескать, я блудня и кот), а с другой – неожиданно сладкий для сердца намек, подталкивающий к решительному делу; этот толстый искуситель заталкивал меня в грех да еще и подглядывал с любопытством, как я буду захлебываться в той роковой трясине вместе с потерянной женщиной. Я взглянул на батюшку исподобья, маслянистые глаза его искрились от внутреннего смеха. И внезапно подумал, чего прежде не приходило в голову: а куда же, в какую кладовую священник устраивает исповеди паствы, они же не вытрясаются прочь, как из дырявого мешка, не просеиваются по качеству и пользе, но все оседают в душе и должны найти безмолвного надежного приюта, чтобы не выскользнуть одним часом из-под надзора и не ускочить по ветру к чужим ушам и устам. Это же, наверное, так тяжко хранить тысячи тайн, быть невольным поверенным в чужой судьбе и доверителем...
– Я-то, может быть, и взял бы шефство, да муж подумает некрасиво...
– И ничего он не подумает, – вдруг подыграла Татьяна. – За Илью давно рюмка думает... Павел Петрович, вы же знаете, что я на вас молюсь. И почему женщины не видят, какой вы необыкновенный. Вам бы в жены рембрандтовскую женщину, всю в складочках, жаркую, как пуховая перина, и огромную, как двухдверный платяной шкаф... А может, у вас и была такая? Признайтесь, как на исповеди.