Поль Моран - Парфэт де Салиньи
Тенсе внимательно смотрел на него. Он увидел в нем вполне сложившегося мужчину, за пять лет ставшего типичным островитянином из хорошей семьи: сжатые губы, скупо цедившие время от времени по нескольку слов, гладкие виски, словно сужавшие мысль, выдвинутый вперед подбородок, а над затылком, похожим на затылок ящерицы, расширявшийся череп, у которого сзади отсутствовала выпуклость, где гнездятся общие идеи. «Он не просто повзрослел, он постарел, — мелькнуло в голове у Тенсе, — его когда-то розовые щеки уже успели окраситься в кирпичный цвет, грозящий в скором времени приобрести багрово-купоросный оттенок. Лишь бы Джанеуэй не застыл, не остановился в своем нравственном развитии. Он, который в О-Пати испытывал к нам, бедным и отсталым, жалость и искренне желал нам революции, потом, когда она свершилась, склонен был разделять мнение тех своих соотечественников, которые приветствовали взятие Бастилии (потому что им по сердцу все начинающиеся революции), а теперь, четыре года спустя, осуждает Республику, обесчестившую себя террором (потому что кровавые революции претят их хорошему воспитанию). Странные люди: нашей монархии больше нет, головы летят, алтари осквернены. Господь взвешивает достоинства старого режима и обещания нового мира, а Хэролд Джанеуэй озабочен лишь одним: покупать ему жеребца Джолли Боя у охотничьего клуба через посредническую фирму „Дик и Фендант“ или не покупать».
Лу де Тенсе не обладал той непоколебимой лояльностью англосаксов, которая запрещает человеку любое критическое отношение к другу. Представитель романского народа, он, следовательно, скорее был склонен к тому, чтобы осуждать, чем хвалить. Тем не менее он не забывал, чем был обязан Джанеуэю. Тенсе внезапно ощутил, как из глубины его души поднялась волна горячей признательности.
— Джанеуэй! — воскликнул он, простирая к нему руки. — Благодаря вам я избавился от нищеты, преодолел отчаяние и избежал кошмара истребления французов французами, благодаря вам я, возможно, сумею вновь обрести Парфэт! Я пришел поговорить с вами о ней…
Джанеуэй смотрел на эти простертые к нему руки, ужасно смущенный столь бурным проявлением чувств. Едва Тенсе попытался обнять его, как Джанеуэй густо покраснел и тотчас отдернул свои руки. «Черт бы побрал эти чувства!» — подумал он.
Английское воспитание, которое строго регламентирует проявление сердечных порывов из опасения впасть во французское многословие, в германскую порывистость или в итальянскую жестикуляцию, в конце концов, полностью свело на нет эти чувства, хотя англичане и пребывают в уверенности, что они лишь скрывают их за внешней сдержанностью. Хорошие островные манеры и страх перед всем тем, что можно было бы принять за неумение вести себя, оказали на Хэролда свое обычное разрушительное действие. Тенсе не находил больше в нем того милого путешественника, что некогда заблудился на тенистых дорожках Вандеи. «Человек, появившийся тогда из-за деревьев, за несколько лет стал деревянным», — с тоской сказал он себе. К тридцати годам у тех, кто постоянно живет на своей земле, часто наблюдается сельское оцепенение ума. Контакт с природой оказывает на людей благотворное воздействие лишь после длительного пребывания в городе. Эти формы существования должны сменять друг друга, дабы обострять и делать более изысканным его восприятие. Постоянная жизнь в деревне в конце концов усыпляет мозг.
«Интересно, — подумал Тенсе, — мы при каждом удобном случае рады надрывать селезенку смехом, а они умудрились назвать эту же самую селезенку сплином».
Молодой эсквайр и в самом деле укрылся в Хэверхилле, словно в скорлупе; он больше не путешествовал, оставаясь неподвижным в центре огромной, раскинувшейся на всю Вселенную британской имперской паутины, в окружении произведений греческих авторов, «черных» романов и национальных добродетелей. Он охотился, изучал древнееврейский язык, тратя на это замкнутое существование ту необузданную энергию, которой его предки находили применение в иных концах света. Но чем больше он учился, тем меньше в нем оставалось живости ума. Он избегал женщин. Воображение и фантазию, которые французы его возраста растрачивают на любовь, он сохранил для возведения в глубине парка чего-то похожего на старинное готическое аббатство, чтобы складывать туда разный хлам, имеющий обыкновение накапливаться в хранимых Богом странах. Это строение возвышалось как памятник скуке и одинокой гордости, как храм меланхолии на необитаемом острове, владелец которого был погружен в состояние ленивой прострации. Как могло случиться, что века славных и поистине сказочных накоплений обернулись в конце концов этими вот часами мук и тягостных раздумий? Почему прекрасные, словно клубника со сливками, времена не принесли ничего, кроме вот этих поздних и горьких плодов? Такие охотники столь долго гоняются за лисами, что сами становятся легкой добычей собственной совести. Есть кровавые бифштексы, а мучиться от спазм, какие бывают у отшельников, питающихся сырыми кореньями! И эта деликатная замкнутость, такая деликатная и такая безнадежная! Англичанин любит ближнего своего и при этом избегает его, а француз ближнего своего ненавидит, но только о том и думает, как бы ему понравиться.
— Вы когда-нибудь любили, Джанеуэй? — спросил Тенсе, по-прежнему погруженный в свои мысли.
— Мне не до этого, — сухо ответил Джанеуэй.
Наступил вечер, а вместе с ним подошло время ужина. Когда Лу де Тенсе спустился, держа в руке подсвечник со свечой, который он затем опустил на стоявший у подножия лестницы столик в форме лиры, то увидел хозяина сидящим перед камином, колпак которого украшала набитая соломой голова лисы со стеклянными глазами и с тронутой молью шерстью на фоне двух скрещенных охотничьих хлыстов. Джанеуэй сушил на решетке для угля свои влажные от росы сапоги, и выражение блаженства смягчало черты его лица, еще более красного, чем его сюртук. За столом Тенсе рискнул похвалить добротную красоту всего того, что он видел и к чему прикасался: простого по форме и тяжеловесного столового серебра, плоской посуды с гербами Джанеуэя, не столь узорчато и вычурно расписанной, как та, которую ему довелось когда-то лицезреть в доме Бабю де Салиньи и которая своей яркостью ослепляла его в детстве. Он сгорал от желания поговорить о Парфэт, но сдерживал себя. Бутылка портвейна, перехваченная наверху цепочкой с серебряной пластинкой, начала свое путешествие из рук в руки. Джанеуэй заметно оживился и даже осмелился задать вопрос:
— Ну как, вы сделали себе состояние?
— На кусок хлеба уж точно заработал.
— Расскажите-ка.
Ободренный интересом Джанеуэя, Тенсе поведал ему о годах, проведенных на Ямайке и Виргинских островах, о своих приключениях, о том, как он покупал землю, о колонистах, с которыми общался.
— Я повидал многих англичан и в конечном счете начал их немного понимать. Они никогда не гуляют, не разговаривают друг с другом и не развлекаются так легкомысленно, как мы. Поэтому нет ничего удивительного в том, что эмигрировавшие к вам французы не слишком вам нравятся; я и сам их недолюбливаю, хотя среди них и встречаются замечательные люди, но они как бы пятятся назад… по старой придворной привычке. Знаете ли вы, что они считают дурным тоном снять комнату в Лондоне больше, чем на месяц, — настолько они убеждены в том, что революции скоро придет конец и что аристократия вернется в свои замки?
— А вы что об этом думаете?
— Я сомневаюсь в том, что террор скоро закончится.
— В таком случае, вы останетесь у нас?
— Вы же знаете, Джанеуэй, почему я уехал, и, наверное, догадываетесь, почему я вернулся, а задаете мне такой вопрос!
После портвейна Джанеуэй допускал разговор о чувствах. Он пробормотал:
— Мадемуазель де Салиньи?
— Да… — произнес Тенсе, и в его глазах блеснуло чувство гордости.
— Где она сейчас?
— Я узнавал в особняке Брюне: она исчезла из Нанта, но ее нет и в Лондоне.
— Сейчас немало людей ездят из Англии в Вандею и обратно, они могли бы передать ей весточку от вас.
— Неизвестно, где она скрывается, но я найду ее. Я отправлюсь в Вандею.
— Там сейчас не слишком подходящая обстановка для богатых… — заметил Джанеуэй.
— В Вандее я беден, и я знаю там все дороги. Провидение поможет мне, — ответил француз.
— Провидение хорошо помогает тому, кто сам ему помогает, — возразил Джанеуэй. — Вы рискуете подвергнуть себя серьезным опасностям.
— Я дойду до конца. Грешно, Джанеуэй, находиться вдали от того, кого любишь. Я отплываю на корабле в четверг, вместе с эмигрантами, которые возвращаются во Францию.
Джанеуэй затянулся одним из тех скрученных трубкой листьев табака, которые начали появляться в Европе и назывались сигарами.
— Ваши эмигранты возвращаются, чтобы сражаться. Вы ведь не будете заниматься тем же?