Григорий Канович - Слезы и молитвы дураков
Ешуа брал Морту с собой в дорогу потому, что с ней было спокойней, чем с ружьем. На бабу, к тому же христианку, не нападут, особенно если еще приоденется, как старуха. Кто на старую позарится? Корчмарь зарывался в сено, под мерный скрип колес засыпал и просыпался только дома, в местечке, Морта тормошила его и приговаривала:
— Хозяин! Приехали!
— Слава богу! Слава богу! — лопотал, бывало, сонный Ешуа.
— И богу слава, и лошадям, — говорила Морта, распрягая их и похлопывая по холкам.
На обратном пути Морта, бывало, рассказывала о своей деревне, об отце, обладавшем недюжинной силой, о братьях-близнецах — Пятрасе и Повиласе, названных в честь апостолов, и спрашивала Ешуа о Сибири.
— Где она?
— Далеко, — отвечал корчмарь.
— А сколько туда добираться?
— Не знаю, — увертывался корчмарь. — Пешком не дойти, а лошадей у тебя нет.
— Когда-нибудь, хозяин, своих отдадите… Или за столько лет не заслужила?..
— Заслужила, заслужила, — ерзал корчмарь. — Но чтобы добраться туда не пара нужна, а шестерка…
— Мне и пары хватит, — стояла на своем Морта.
— Положим, отдам тебе своих кляч, положим, туда доберешься — что же ты там делать будешь?
— Отцу помогать… братьям…
— А если их давно в живых нет — что тогда?
— Тогда мертвым помогать буду.
— А чем помочь мертвым?
— Умереть рядом с ними… А то помру в корчме, и закопают меня где-нибудь на пустыре, как корову… кому такая нужна…
— Какая?
— Ничья… Ни наша, ни ваша… Уж лучше Сибирь…
…Сегодня Ешуа возвращался домой один. Фура была доверху нагружена водкой, и лошади шли медленно, странно косясь друг на друга, чего с ними раньше никогда не бывало, и в сердце закрадывалась какая-то смутная и жаркая тревога. Ешуа даже расстегнул ворот рубахи, почесал волосатую грудь и носком башмака уперся в ружье. Но вокруг было тихо. Поздние летние сумерки лениво опускались на лес, чуткий и, как всегда, полный таинственных шорохов.
До местечка было еще верст десять, пятнадцать. То ли от тревоги, то ли от обильного обеда у Симхе Вильнера Ешуа вдруг скрутило. Он отпустил вожжи, схватился за живот и стал бессмысленно мять его, стараясь унять колики. Но боль не улеглась, а усилилась, перекинулась куда-то в пах, и корчмарь крикнул: «Тпру!»
Он шмыгнул в лес, быстро снял штаны и примостился под мохнатой елью. Неужели от Семена заразился, подумал он, глядя себе под ноги, на мох, на растревоженную желтой струйкой мочи букашку.
Он вспомнил, как позапрошлым летом, под доходный иванов день, вот так же мучился в лесу, но то были другие, возвышенные муки. Тогда он мог погибнуть от чьей-то мести и зависти, а сейчас… сейчас от заворота собственных кишок или от хвори, подхваченной у сына.
У Ешуа заныли ноги, но он не сдавался.
Невозмутимо шумела над ним ель. То был не шум листвы, а спокойный дремотный гул, доносившийся из-под коры, из самой сердцевины.
Ешуа встал, вложил два пальца, как два патрона, в рот и попытался избавиться от тошноты.
Но и горло было заперто страхом.
Перед кем?
Перед лесом? Перед хворью? А может быть, перед тем в ермолке, приколотой булавкой к волосам? Зашел в корчму — и начались напасти: колики, лихоманка.
Зачем его Семен выгнал?
С трудом превозмогая боль, Ешуа поплелся к дороге, забрался в фуру и двинулся дальше.
Не дай бог заболеть. Не дай бог! На успенье в корчму не пробиться. На успенье даже бабы пьют. Что за люди? У них даже смерть — праздник! Смерть богородицы, смерть Иисуса Христа… Что за люди?
Пятьдесят лет прожил Ешуа бок о бок с ними и — хоть убей — не понимал их… даже Морту, и ту не понимал. Кто она? Дура? Святая? Бессребреница? Лиса?
Скоро и местечко. Сейчас они минуют Мишкине, а оттуда до дому рукой подать.
Боль вроде поутихла.
Так и должно быть, подумал Ешуа, чем ближе к дому, тем меньше боли. Хава заварит конский щавель и — его пронесет.
За Мишкине чернел лес Маркуса Фрадкина. Ешуа всегда останавливался у развилки или сворачивал на просеку, где лесорубы брали у него ящика два водки. Но сегодня он не свернет, сегодня покатит в местечко напрямки, в лесу потерпят, а коли очень приспичит, Андроновых в корчму пошлют, братья — парни дюжие, взвалят на плечи по ящику и айда на делянку. Маркус Фрадкин и так на него дуется: чего, мол, Ешуа, людей моих спаиваешь, надерутся и целый день дрыхнут. Маркусу Фрадкину все мало, руби для него да руби, совести у него нет. Радовался бы, что пьют, пускай лишнее дерево не повалят, но зато и его не рубанут… Когда мозг дрыхнет, дрыхнет и топор. Так-то, господин разлюбезный Фрадкин! А еще умником слывет…
Не успел Ешуа проехать через Мишкине и выкатить на Вороний проселок, как в ельнике что-то затрещало, заворочалось по-кабаньи и обдало корчмаря горячим ознобом. Он быстро отпустил вожжи и вытащил из-под сиденья ружье. С непривычки, а может, со страху Ешуа никак не мог приладить его к плечу — ружье все время соскальзывало, и руки чуточку дрожали, и во рту было сухо, и горло сузилось — кажется, ручеек молитвы, и тот не пробьется, но он пробился, сбивчивый, хрусткий. Сколько раз Ешуа спасала молитва, может, и на сей раз спасет от напасти.
Лошади шли тихо, их головы шелестели в сумерках, как кроны.
Ешуа молился, ловя каждый звук, каждый шорох и, когда треск в ельнике утих, поставил ружье между ног и оперся о ствол, как о посох.
Но вдруг лошади шарахнулись в сторону, и корчмаря снова окатило ознобом, только еще более горячим, чем прежде. Он приставил к плечу ружье и, неизвестно кому, сказал:
— Не подходи. Стрелять буду.
— Стреляй, — послышалось в тишине. — Все равно меня убить нельзя.
У Ешуа отлегло от сердца. По голосу он узнал бродягу, повздорившего в корчме с Семеном недели две назад.
— Убить можно каждого, — миролюбиво процедил Ешуа, чувствуя, как все вокруг снова обретает свою первоначальность и имя: и лес, и Вороний проселок, и безмятежные головы лошадей.
— Убить можно каждого, — даже весело повторил он, дыша легко и молодо.
— А я не каждый, — сказал человек в ермолке, продолжая идти рядом с фурой.
— Каждый из нас каждый, — буркнул Ешуа, косясь на чужака. Он не понимал, откуда в такой поздний небезопасный час взялся на Вороньем проселке этот странный еврей, шатающийся по лесу, как беглый каторжник.
— Довезете до Рахмиэлова овина? — спросил человек в ермолке и погладил на ходу лошадь.
— Спрашивать надо не у лошадей, а у хозяина, — с притворной обидой промолвил Ешуа.
— Когда хозяина запрягут, тогда и спрошу, — ответил бродяга и рассмеялся.
— Ты мне нравишься, — пробормотал корчмарь. — Забирайся в фуру.
Сумерки еще больше сгустились. Где-то вспыхнул первый огонек, робкий, почти нереальный. Он мигал, как больной глаз, и его мигание будоражило и глумилось над темнотой, обволакивающей фуру.
Человек в ермолке забрался в телегу, примостился позади корчмаря и уставился на его широкую спину, серую, как Вороний проселок, только не обсаженный деревьями.
Ешуа чувствовал его взгляд, почесывал спину и молчал, пришибленный негаданным соседством.
— Говорят, какой-то еврей в губернатора стрелял, — заговорщически прошептал Ешуа и сам удивился своему голосу. — Розыск вроде бы объявлен.
Чужак молчал.
— Губернаторов мне не жалко, но зачем нам в них стрелять? — пересыпая свое удовлетворение корицей осторожности, продолжал корчмарь. — Патроны счастья нам не принесут.
— Червонцы тоже, — вставил человек в ермолке и снова нырнул в молчание.
— Лучше уж червонцами, чем патронами, — зачастил Ешуа, обрадованный ответом. — Червонцами не то что в губернатора — в самого государя императора попадешь. От такого попадания и нам, и властям польза.
— Разве откупишься от ненависти?
— Хоть бы от погромов откупиться… от смерти. Пусть ненавидят, презирают, только дадут жить.
— А зачем жить, когда вокруг ненависть и презренье?
— Зачем? Чтобы до лучших времен дожить.
— Времена не меняются… Во всяком случае для евреев. А ты что, все время чешешься?
— Блохи, — соврал Ешуа.
— А не страх ли тебя кусает? — просто спросил человек в ермолке.
— Страх? А кого, скажи на милость, мне бояться? Тебя?
— Хотя бы, — просто сказал бродяга.
— А чего тебя бояться? Ведь ты такой же еврей, как я…
Ешуа перестал чесать спину и замолк. С обеих сторон Вороньего проселка к фуре подступал лес. Деревья походили на толпу чернобородых вдовцов. Они не двигались, и от их неподвижной густой черноты веяло вечным покоем, небытием и не то благословением, не то проклятьем. И этот странный еврей, примостившийся у Ешуа за спиной, тоже напоминал дерево — черное и поминальное. Пока мы живы, все мы поминальные деревья, вспомнил Ешуа изречение рабби Ури. Все. К кому раньше, к кому позже приходит великий лесоруб, и конец. От него ни ружьем, ни молитвой, ни червонцами не спасешься.