Иван Зорин - Повестка без адреса
И вот опять тот же запах ударил в нос.
— Я — мёртвый поэт на отдыхе, — рисуясь, представился он, будто видел её впервые.
Она шла к парому, шурша платьем, молчаливая и сосредоточенная, не обращая внимания на его приподнятую шляпу.
— Художника обидеть легко! — крикнул он вслед.
Она остановилась, точно раздавив насекомое, брезгливо выпятила губы:
— Ты — художник?
И Гаврила растерянно умолк.
Мир для Гаврилы давно утратил тайну, и только одна загадка торчала гвоздём — отчего так старательно сживают друг друга со света? «От неопытности, — объяснял он себе, — живи два раза, такого бы не было». Со злости Гаврила плюнул в колодец, однако звука не услышал. Тогда он бросил в него камень и принялся считать. «А зачем так живут, и сами не знают», — продолжал он размышлять, сбившись со счёта.
И решил записать пришедшую мысль. «У них нет своего мнения», — вывел он аккуратным почерком, отделяя себя от «них», довольный, что ему позволена такая роскошь. Он покусывал ручку, когда его отвлёк стук — странник, такой толстый, что на рубашке у него лопались швы, размечал тростью дорогу. Он застыл в пяти шагах, но его тень накрыла Гаврилу, у которого защипало в носу. Толстяк попросил воды. Гаврила кивнул на колодец. Отбросив суковатую палку, гость не спеша зачерпнул ведром и, заслонившись от солнца дном, напился.
— Для того чтобы брать воду, не нужно вычислять его глубину, — кивнув на колодец, заметил он обомлевшему Гавриле. — И наш мир таков — его используют, но не знают.
Гаврила заёрзал, точно ему щекотали подмышками.
— А что ты думаешь о мире? — спросил он, засунув палец в ухо.
Он хотел услышать, что все пишут его историю, в которой каждому отводится глава.
— Поманили калачом, да огрели кирпичом! — захохотал странник. — Я — Поликарп, у меня было двенадцать учеников, которых я предал, прежде чем они успели предать меня. «В мире, построенном на правде, всегда гнездится обман, — учил я, переходя с места на место. — Как добро оборачивается злом, никто не ведает, зато все знают, что зло до добра не доведёт».
— Нет ни добра, ни зла, — равнодушно возразил Гаврила, — в одно время что-то бывает добром, в другое — злом.
Но Поликарп пропустил мимо.
— «Дело не в самом зле, а в его неизбежности, — поддерживал я того, у кого дрожала рука, — если не ты убьёшь врага, его заберут в солдаты, и всё равно убьют. Так что сводите счёты, пока обоим не стало обидно!» Мне давали мясо и вино. «Не изображай любовь, — говорил я таким, — если хочешь быть честным, покажи свою злость!» Других я подкупал прямотой: «Не верь мне: я улыбаюсь твоей удаче, но улыбка — только часть моего лица…»
— Люди и так не способны верить, — опять встрял Гаврила.
Но Поликарп гнул своё.
— На искренность клевали многие, — гудел он, как колокол при пожаре, — однако некоторые сомневались. «Не заигрывай с правдой, — советовал я тогда. — Живи во лжи и не давай другому лжецу выглядеть убедительнее». И я процветал. Однако путь долог, бывает, вышел мужчиной, пришёл — женщиной. У меня появился соперник, кормивший притчами, и только однажды — семью хлебами. Он сорил банальностями, которые всегда убедительнее истин, и его последним доводом стало страдание. Меня прогнали, и с тех пор я брожу по свету в поисках тех, кто презирает ближнего, как самого себя.
— Но я не из тех… — начал было Гаврила и осёкся.
Беспомощно уставившись под ноги, боясь поднять глаза, он вдруг понял, что давно умер. Он жил когда-то — и забыл, как жил, а теперь находится в аду. Он опять вспомнил, как за ним приходила смерть, которую он принял за музу, и освободила его от истории. Гаврила хлопнул по лбу, как по пустому карману, — ему стало жаль мыслей, которые он собирал, надеясь подарить Богу, встреча с которым откладывалась навечно. Разгладив под шляпой морщины, он захотел признаться, что жил во лжи, что изо дня в день подсовывал вместо поэзии солому, однако не его вина, что людей, как псов, можно натаскивать и на чучелах.
— Да и как поверить в того, кого никто не видел? — повернулся он к Поликарпу.
Однако тот замахал руками и, сразу состарившись, будто вынул вставную челюсть, прошамкал:
— Человек без Бога, что воробей без стрехи.
И Гаврила заметил внутри себя черневший огонёк. «Это оттого, что я жил без любви», — понял он. Река шевелила камыш, измеряя волнами свою ширину. Гавриле почудилось, что он прожил не свою жизнь и умер под чужим именем. И захотелось превратиться в птицу, чтобы перелететь на тот берег…
Стало душно, погода испортилась — ни дождь, ни вёдро, ни сумерки, ни рассвет. «Жизнь — лотерея без счастливых билетов, — бубнил Поликарп. — На земле все искупители, только не подозревают об этом…» В его тоне прозвучали нотки, непередаваемые, как вкус цианида. «А ведь был у тебя талант, — перевёл для себя Гаврила. — Да весь вышел…» Поликарп завертел трость между пальцами и, как зеркало, понёс с собой частицу отразившегося в нём Гаврилы. Он больше не отбрасывал тени и, приплясывая, не касался земли. А у Гаврилы было чувство, что он, не глядя, махнулся судьбой.
Она возвращалась и, пока паром медленно рассекал воду, расплетала косу. «В своём времени нет пророков, — глядел на неё Гаврила. — Вечность полна лжесвидетельств». Ему сделалось стыдно и захотелось сжечь мёртвые слова, которыми он лечил мёртвые души.
— Меня там читают? — спросил он безучастно.
— Читают… — эхом отозвалась она.
БОГОБОРЕЦ
Почему они злые? Зачем лгут? Кто заставляет их? Кто выдумал? Кто? Кто? Кто?
— Опять, Зин, головой трясёт — небось, под себя сделал! Не стыдно? Я тебя, гад, спрашиваю, не стыдно!
— Он не слышит.
— А мне плевать! Этот гад под себя ходит, а мне выноси?
— Он же не виноват.
Медсестра отвернулась к зарешечённому окну и стала готовить укол. Санитар воткнул кулак в дряблый живот Володи.
— А-а-а…
— То-то же, гад!
— Не надо, Гагин!
Медсестра покраснела.
— А ты донеси.
Это был он! Только такой зверь мог всё это выдумать! И эта, с сиреневыми губами. Она прикинулась доброй, но вдруг впустила Иглу. Ой, больно! И стены после, как бешеные. Зачем он заточил всех? Это же не наш дом! Надо было перегрызть ему горло…
Володе тридцать. Он глухонемой. Половину жизни провёл в интернате для слабоумных, вторую — в клиниках для душевнобольных. Худые щёки его заросли щетиной, которая никак не превращалась в бороду. В свалявшихся на казённых подушках волосах полно колтунов. Раз в полгода Володю бреют наголо. Для него это такая же пытка, как и для санитаров, — он кричит, стараясь выбраться из смирительной рубашки, и норовит укусить руку с бритвой. «Да у него две макушки! — заметил кто-то из его парикмахеров. — Должно быть, счастливый».
В эту больницу Володя попал осенью. Его встречали желтевшие за оградой деревья и кособокие вороны, прыгающие у пищеблока. Прочитав диагноз, от Володи отмахнулись. Врач изредка порывался зайти в одиночный бокс в конце длинного коридора, но ему что-то мешало. Он не видел, как Володя целыми днями сидит на постели, уставившись в одну точку. И как проникнуть в мысли, которые рождались за морщинистым, жёлтым лбом?
Я спасу их! Когда его не станет, мы вместе поедем домой. Только бы пришёл, только бы пришёл…
— Тьфу, вонища… Вот гад! Будешь ещё блевать, будешь?..
— А-а-а…
Он снова приходил и сразу напустил на меня Кулака. Чудовище! А я опять не успел. Он заставлял меня есть. Хотел отравить! Я отказывался. Но без сил — как с ним справлюсь?
Володю кормят с ложечки. Как младенца. Когда-то давным-давно его навещала родственница, приносившая ему разную снедь. Он до сих пор ощущал во рту вкус апельсинов, с которых непонятно зачем снимали кожуру, и яблок, которые под одеялом ел с косточками. Но родственница умерла. Володя не заметил её отсутствия, как раньше не замечал присутствия. Под матрацем он хранит оставшуюся от неё косынку — серую, вылинявшую тряпку. Иногда он достаёт её и, завернув в неё оловянную ложку, баюкает.
«Ребёнок», — думает Зина, наблюдая в смотровой глазок. И тихонько плачет. У неё детей нет, муж бросил, а нового не предвидится, больница — вся её жизнь.
У Володи есть ещё фантик от леденца и пустой спичечный коробок. Они его паспорт, его дом. Он возит их из больницы в больницу и приходит в ярость, когда их хотят выкинуть.
Врач всё же заглянул в бокс: медсестра пожаловалась на санитара. Осмотрев Володю, который с жуткой гримасой раскачивался маятником, отошёл к умывальнику:
— Тридцать лет себя спрашиваю, зачем такие на свете?
— И правда, зачем?
Зина перешла на шёпот, забыв, что Володя её не понимает.
Врачу стало стыдно. «А мы-то чем лучше?» — подумал он, моя руки. И скрывая смущение, бросил: