Эргали Гер - Наталья
Он ушел в комнату родственников, присел на диван с инвентарным номером на подлокотнике, огляделся. Нежилье надвинулось, по родственному обступило со всех сторон: стены без окон, голый стол, пепельница, два стула. Пустой, мутный графин на холодильнике. Цементный пол. Позапрошлогодний воздух. Холодный застойный запах курева.
А все-таки тут было легче, чем на людях.
Сидя на жестком серо-зеленом, с въевшейся в обивку известковой пылью диване, Николай безучастно проникался холодом нежилья и отдавал ему собственный бездушный холод. Разницы температур не ощущалось. Беззаконное, преступное тождество этого каменного мешка и существа, в прошлом теплокровного, казалось окончательным приговором. Он сжал лицо ладонями, закрыл глаза и в полыхнувшем свете увидел длиннорукого санитара, по-медвежьи топчущегося, колдующего над желтыми, оскаленными, распластанными на оцинкованных столах жмуриками; вдруг санитар воровато оглянулся — взгляды их встретились — и Николай, содрогнувшись, испуганно открыл глаза.
10А потом время сдвинулось, разменяло «мертвый час» гражданской панихиды и пошло вперед рывками, толчками, словно механизм его застоялся и никак не настраивался на ровный тик-такающий бег. За порогом ритуального дома распахнулся морозный солнечный день, над крышами просиял роскошный клин чистого голубого неба. «Вона как прояснело-то на дорожку!» — пропел звонкий женский голос за спиной Николая; оцепенение спало, и даже в салоне катафалка, над утопающим в цветах гробом, ощущалось общее, не сказать радостное, но оживление. Двое сидевших напротив Николая парней, из тех, кто помогал нести гроб, возбужденно комментировали следование колонны по городу — автобусы и легковушки отстали, «лиазик» с траурной полосой по борту в одиночестве трусил накатанным маршрутом на кладбище. Слева от парней, придерживая на коленях горшочки с геранью, тихонько судачили о чем-то своем тетя Нина и тетя Шура; и сам Николай, захваченный общим азартом, с томлением уходящего навсегда смотрел на запруженные транспортом, заляпанные январским солнцем улицы, по которым в последний раз везли маму.
Сверху, с Семеновской горки, город мелькнул напоследок преображенным, чеканным, похожим на многопалубный многотрубный лайнер, на всех парах уплывающий вместе с белой рекой и белыми полями заречья в льдистые голубые дали — мелькнул видением и исчез. Пошли поля, черные перелески. За перелесками, далеко-далеко, красиво смотрелись серебристые конструкции нефтеперегонного комбината. В Николае, прильнувшем к сизому от солнца стеклу, на мгновенье шевельнулась стыдливая, недоверчивая благодарность к тому, в кого он не верил, но кто, кажется, лучше всех принял маму, кто ведал добром и светом, этой воистину чудесной переменой погоды, о какой даже он, сын своей матери, не смел для нее просить. Яркий слепящий свет заливал землю от края до края, снега пылали белизной, звонким голубым колоколом висело небо. В прозрачном воздухе высверкивали золотинки — то ли иней оседал, то ли мелкие, невидимые глазу снежинки — и горела вдали высокая, коптящая свеча нефтеперегонного факела.
Близи и дали сомкнулись в округлое целое, струящее свет и лазурь. Чувствовалось, что в природе свершается нечто великое, тайное, больше похожее на встречу, нежели на прощание. Люди в своих заляпанных, по-муравьиному ползущих машинах казались маленькими слепыми исполнителями чисто механического ритуала, включенного в совсем другое, недоступное их пониманию действо, о подлинных масштабах которого можно было только гадать, ощущая в себе невольный трепет, подавленность и томительное, тревожное беспокойство, словно что-то об этом слиянии выси и бездны, об этом леденящем космическом величии, об этом осознании собственной малости должно было помнить и знать. Но не давалось, не помнилось ничего.
«Вот видишь, все у тебя хорошо, — сказал он маме, но слова утекли в пустоту — мамы уже не было с ним, не с ним была мама и не здесь. — Ну и ладно, — пробормотал он обиженно. — Я рад за тебя».
Подъехали к спящему, придавленному тяжелым снежным серебром кладбищу, остановились. Народ высыпал из автобусов, разобрал цветы и венки и, протаптывая тропу для шестерых мужчин с гробом, полез по склону наверх, туда, где между березкой и двумя соснами выросла свежая песчаная насыпь. Живые и пластмассовые цветы замелькали в зимнем лесу. Возле насыпи, перед зияющим провалом ямы, гроб поставили на две табуретки, крышку сняли и прислонили к сосне. Стали полукругом, плотной толпой; какое-то время слышались только общее тяжкое дыхание да хруп снега, затем вперед протиснулся главный инженер института, закашлялся, сказал «простите» и сообщил, что сегодня хоронят Надежду Ивановну Калмыкову. Слушатели, привычно цепенея, уставились в пустоту перед собой — «жизнь Надежды Ивановны была неразрывно связана с нашим институтом» — и так, замкнувшись, прослушали до конца шелушащийся набор слов. И озадаченно постояли молча, когда речь кончилась. Больше никто не выступал.
Вдруг Серафима Никифоровна подалась вперед, в толпе загудели, Наталья и Николай едва успели подхватить ее под руки.
— Подведите меня, я хочу попрощаться, — твердым голосом сказала бабушка, не глядя ни на кого; ее подвели, она положила маме на лоб свою желтую костлявую ладонь, провела по волосам, попыталась потрепать покойницу по щеке, но щека оказалась слишком твердой для бабушкиных негнущихся пальцев. Николай в оцепенении стоял подле, вокруг всхлипывали. Он подошел последним, ткнулся губами в холодный мамин лоб и вложил ей в руку дивную черно-красную розу, невесть как при нем оказавшуюся. «Нельзя, нельзя», — зароптали в толпе. «Нельзя цветы в гроб», — отчетливо сказал кто-то; Николай смутился, забрал розу и отступил. «Нельзя так нельзя», — пробормотал он, оглядываясь на Наталью, — та кивнула, взяла его под руку, а когда гроб на полотенцах опустили в могилу, шепнула: «Бросай!» Он посмотрел на нее, она сказала: «Розу». Он бросил и отошел. Кто-то вложил ему в руку горсть песка, он опять подошел и бросил — песок был мерзлый, комковатый, — а потом все стояли и смотрели, как ловко два парня в телогрейках закапывают маму звонкими, остро отточенными лопатами.
11Домой вернулись на институтских автобусах, уже без «лиазика», налегке. По лестнице, устланной сухими еловыми лапками — чью-то новогоднюю елочку раскурочили, сообразил Николай — поднялись на пятый этаж, въехали возбужденной толпой в квартирку — человек восемьдесят, не меньше, — побросали в коридоре одежки, бочком да рядком втиснулись за столы, а кто не втиснулся — большинство — остались ждать своей очереди на ногах, запрудили коридор и лестничную площадку. Николая внесло в общем потоке, так что обстановку он изучал как бы наново, вместе со всеми. Маленькая комната пошла под склад лишней мебели, в гостиной появился мамин портрет, убранный траурной лентой, зато исчез ковер. Под портретом стояла вчерашняя рюмка водки с хлебом и солью, лежали конфеты, бумажные цветы; все зеркала в квартире занавесили простынями. Лихие Натальины девицы напекли горы блинов, наварили кутьи, киселя, намешали кучи салатов с винегретами и продолжали азартно сновать между кухней, где что-то конвейерным методом пеклось, шкварчало, дымилось, и комнатой, а не по-хорошему возбужденный Сапрыкин был при них вроде распорядителя: кого-то усаживал, а кого и осаживал, блюл возрастную, родственную иерархию, следил за водкой и самолично ею распоряжался, в гордом одиночестве удаляясь за ней в другую комнату, на балкон. Злой, черный огонь сжигал Сапрыкина, он казался не то чтобы трезвым, а вот именно что в своей тарелке — не пьянел, а только обугливался — а еще он был похож на марафонца, правильно распределившего силы на всю дистанцию: по его цепкой внутренней собранности легко просчитывалось, что водки на балконе оставалось очень даже изрядно.
В два или три захода гости выпили, закусили, иные даже по нескольку раз. Через полчаса все уже говорили одновременно. Трезвые головы отсеялись, прочие расположились вольготней, задымили, почувствовали соседа, и много было сказано маме вслед хороших искренних слов. Тот же главный инженер выступил совсем не так, как на кладбище, а сказал настоящую прочувствованную речь о том, как молоды они были когда-то, как сутками не выходили из лаборатории, конструируя свое первое, теперь уже легендарное издельице, такое простенькое и невинное по сравнению с нынешними, и как славно жили в те годы — дружили семьями, ходили в походы, делили на всех радость и горе, а Николая называли «сыном полка». И никто ни словом не обмолвился о последнем мамином выборе — об этом, точно по уговору, не говорили совсем.
Николай как сел между бабушкой и Натальей, так и просидел бог знает сколько, соображая плохо, с трудом, однако соображая все-таки, что его пахоте конец. Водка с морозца пилась как вода, не обжигая и не шибая запахом; он выпил с первым заходом гостей, потом со вторым и третьим, но не пьянел, а только грузнел и невольно вздрагивал всякий раз, когда хлопала туалетная дверь. Об этом он не подумал, когда определял место поминкам — не ожидал, что так болезненно будет аукаться посещение туалета гостями. Самое потаенное, самое уязвимое оказалось доступным каждому, и тут уже было — не переиграть; что-то съеживалось в душе всякий раз, когда гости входили и выходили из туалета, и от беспомощности делалось совсем уж безразлично и не стыдно, как бывает только во сне.