Наталия Соколовская - Рисовать Бога
Меня угостили чаем с вареньем. Я рассказал им об отце и брате, о маме, которая осталась в Люблине. О том, как оказался в Париже. Муж и жена с беспокойством вглядывались в мое лицо, но, кажется, были рады мне. Иногда мне казалось, что им хочется дотронуться до меня. О себе говорили скупо: он специалист по гидротурбинам, она инженер на заводе, сын сейчас у бабушки.
После чая мы смотрели семейный альбом. На одной из старых фотографий я нашел своего маленького отца. Я знал, как он выглядит, по снимкам из альбома, хранящегося у нас дома в гостиной, под зеркалом, в верхнем ящике комода, рядом с коробочкой, в которой лежат, полуутопленные в красный бархат, шесть серебряных чайных ложек с гравировкой из двух переплетенных букв «П» на черенке, латинской и русской. Точно такая ложечка лежала теперь рядом с моей чашкой. Свидетельство когда-то давно поделенного общего приданого.
На стене, позади меня, висел портрет молодого мужчины. Я видел его отражение в зеркале напротив, и время от времени невольно возвращался к нему взглядом, потому что сходство наше было поразительно.
Хозяин, видимо, понял мои мысли. «Отец. Его убили весной девятнадцатого, давно», и подчеркнул голосом последнее слово. Он немного помялся, все-таки я был чужим, но продолжил: «Мне было двенадцать, из-за постоянных простуд и недоедания у меня развилось воспаление легких. Как-то ночью мне было особенно плохо, и отец побежал за врачом. К городу подступали белые, хождение в ночное время разрешалось только по специальному пропуску. Отец не вернулся. Утром температура у меня спала, кризис миновал. Мама ринулась на поиски отца, люди научили, куда надо идти. Выяснилось, что его, действительно, забрали, и посадили в камеру. Случайноэто оказалась камера с приговоренными. Их всех расстреляли на рассвете. Маме было сказано: „По недоразумению“».
Я обрадовался, что он сумел побороть себя и сказал правду. Так было справедливо по отношению к его отцу. А еще он рассказал, оттаяв и улыбаясь, о том, как отец, преодолев черту оседлости, приехал в начале века из Белой Церкви, что под Киевом, в Петербург, чтобы учиться на инженера путей сообщения, а его дед, то есть уже чуть ли не наш общий прадед, все слал и слал родственникам письма с сетованиями, что Иосиф «совсем отбился от лавки».
Мне показалось, что этим воспоминанием ему хотелось, пусть ненамного, но приблизиться к тому далекому времени, когда наша семья еще могла считать себя одним целым.
Я подарил им свою книгу. Когда мы выходили, он выглянул первым в мрачный, заставленный шкафами и сундуками коридор. Там никого не было.>
__________– Зачем ты спросил «Я могу идти?» Что еще за холуйство? Все те же «шторки»!
Голос сына дрожал от злости. Славик уже сто раз пожалел о том, что рассказал ему о своем визите туда.
«Шторки» давно стали кодовым словом, которое в устах сына обозначало трусость и конформизм.
Обидный смысл «шторки» приобрели в начале восьмидесятых, во время одного из редких семейных обедов, потому что студент Левушка своим присутствием родителей не баловал.
Когда приступили ко второму блюду, сын принялся по своему обыкновению «митинговать», нести маразматиков во власти в самых раскованных выражениях и достаточно громко.
Вот тогда-то Сонечка встала и задернула соломенные шторки, висевшие вместо двери между большой комнатой и прихожей. Видимо, Сонечка думала, что благодаря этой эфемерной преграде Левиным воплям будет сложнее проникнуть на лестничную площадку и стать достоянием общественности.
Однако сын углядел в этом бессмысленном, но вполне безобидном действии иную подоплеку. Он счел этот поступок демонстративным: родители не просто боялись, они показывали ему, что не согласныс ним.
Впрочем, Славик вполне отдавал себе отчет: у истоков расхождения сына с режимом стояла не соседка из квартиры напротив, а их собственная семья.
Все началось с приема в пионеры, на котором Левушку из пионеров выгнали. Сын вернулся красный, в слезах, с криком, что ему отказали в доверии и теперь все кончено. Они с Сонечкой работали, дома была только еще живая на то время Сонечкина мать, которая попыталась успокоить внука и заодно понять, что же произошло.
Оказалось, что когда Левушке торжественно повязывали галстук, он перед всей пионерской дружиной школы отдал салют каким-то неправильным, возмутительным, как сказала старшая пионервожатая, способом. Воспроизвести жест Левушка категорически отказывался. Подействовали только долгие увещевания бабушки, что «надо во всем разобраться и впредь не повторять ошибки». Когда внук поднял руку, бабушка даже не спросила, кто показал ему, как надо отдавать салют. Ясно было, что накануне вечером он тренировался с мамой.
Ругать внука бабушка не могла, тем более из-за этого. Тем более что она сама была косвенной причиной случившегося.
Истоки Левушкиных неприятностей крылись в середине тридцатых годов, когда ее, поповскую дочку, во время очередной идеологической чистки выгнали с работы. И должность-то была не бог весть какая – делопроизводитель на резиновой фабрике, – а вот, поди ж ты, выгнали. Ее муж, то есть Левушкин, так никогда им и не увиденный, погибший на грядущей войне дед, в знак протеста против увольнения жены «положил партийный билет». А он все же был инженером завода по производству электрооборудования. Его тоже уволили. Но дело могло кончиться куда хуже.
Для семьи настали бедственные времена. Муж устроился рабочим в котельную, но денег не хватало. И тогда Сонечкина мама, а Левина бабушка, начала шить. Она не только обшивала всю семью, но шила на заказ, и семья могла сводить концы с концами.
В день объявления войны она сидела за столом, обметывая швы на очередной заказной кофточке. Услышав по радио речь товарища Молотова, она воткнула иголку в скатерть и побежала к соседке.
День был суматошный и страшный. После обеда Сонечка помогала матери убирать со стола и, сметая рукой хлебные крошки, напоролась на иголку, которая вошла в среднюю фалангу ее указательного пальца, да так глубоко, что пришлось ехать в больницу оперировать. Сухожилие было повреждено, и две фаланги с тех пор висели.
Конечно, Левушка всегда знал, что палец у матери больной, что никакого повисания быть не должно. И для всех осталось полной загадкой, в какой момент и что заклинило у него в голове, когда на приеме в пионеры он бессознательно воспроизвел этот жест.
Через год Левушку все-таки в организацию приняли, но никакого воодушевления по этому поводу у него уже не было.
Наверное, с тех пор и другие символы революции стали вызывать у сына разную степень отторжения, потому что даже на стоящем на вечной стоянке крейсере «Аврора» Левушку каким-то образом однажды укачало до рвоты.
А может быть, все началось еще раньше, в старшей группе детского сада, с которым Левушку отправили в летний оздоровительный лагерь…
В первый же родительский день Славик и Сонечка поехали навещать сына. Они сидели в лесу, на опушке, и пытались накормить Левушку домашними вкусностями, а он все твердил про какого-то Какадина. «Аладдин? Сынок, ты, наверное, говоришь про Аладдина?» «Не-е-е-т! – потеряв терпение, взвыл Левушка. – Какадин! Я не хочу какадин! А они поют все время! „Смело мы в бой пойдем за власть советов, и, как один, умрем в борьбе за это!“ Не хочу я умирать! И мертвого часа их не хочу-у-у-у!»
Сын всегда казался Славику веселым жизнерадостным мальчиком. Неужели он не был счастлив? Неужели не мог притерпеться? В конце концов, не такая ужасная вещь винегрет: если не любишь свеклу, можно ее выковырять и кушать так… Слишком горячая вода в банный день? Славик представил себе запотевший кафель на стенах, пар, бьющие со всей силы колючие струи душа и очередь из голых детей к ванне, в которую их ставят одного за другим. Приятного мало, но остальные не орут, значит, вода терпимая?
Помнил ли сын веселые купанья в лягушатнике, запуски воздушного змея, умного ручного ворона Яшку, от цепких когтей которого у него так и остались светлые шрамчики на внутренней стороне предплечья? Помнил ли то хорошее, что было?
Славик, когда начинал думать о своем детстве, из плохоговспоминал весеннее хлюпанье воды под колесами грузовика, переправлявшего их по Ладожскому озеру на Большую землю, и беспрерывную скороговорку матери над своим ухом: «Отче наш, Отче наш, Отче наш…», и так до самой Кобоны. А в Кобоне, в самом здании станции, длинный стол, и на нем целые караваи хлеба, и тарелки с дымящейся пшенной кашей, и то, как кричала санитарка: «Ешьте помаленечку, товарищи, помаленечку, дистрофикам нельзя много, не то помрете!» И еще Славик помнил теплушку поезда, который уже из Кобоны увозил их дальше, в эвакуацию. И то, как на остановках с грохотом откатывались двери, и голос снаружи спрашивал: «Мертвые есть?» Мертвые были. Их сгружали за руки-ноги и снова ехали.