Жан-Мари Леклезио - Пустыня
В получасе ходьбы от моря в сторону реки, за поворотом дороги виден Городок. Лалла не знает, почему его называют Городком: вначале на этом берегу реки, за пустырями, которые отделяют его от настоящего города, вообще стоял какой-нибудь десяток лачуг из досок и упаковочного картона, пропитанного гудроном. Наверное, лачуги для того и назвали Городком, чтобы обитатели их позабыли, что живут они в пыли вместе с собаками и крысами.
Сюда и привезли Лаллу после смерти матери, случилось это так давно, что она уже и не помнит когда. Стояла сильная жара, потому что было лето, ветер вздымал над дощатыми домишками тучи пыли. Закрыв глаза, Лалла шла за теткой до лачуги без окон, где жили теткины сыновья. И тут ей захотелось убежать со всех ног, припустить по дороге, ведущей к высоким горам, и никогда не возвращаться. Каждый раз, когда Лалла приходила с дюн, при виде крыш из волнистого железа и картона у нее сжималось сердце и она вспоминала, как в первый раз приехала в Городок. Но с той поры прошло так много времени, что, казалось, бывшего раньше на самом деле вовсе и не было, словно ей просто рассказали историю о ком-то другом.
Вот так же и с рассказом о том, как она появилась на свет в горах на юге, там, где начинается пустыня. Иногда зимою, когда на улице нечего делать и на пыльной, просоленной равнине свирепствует и свистит ветер, задувая в щели плохо пригнанных досок теткиного дома, Лалла устраивается на земляном полу возле Аммы[6] и слушает рассказ о том, как она, Лалла, появилась на свет.
История эта длинная и странная, и Амма рассказывает ее каждый раз немного по-другому. Чуть нараспев, покачивая головой, точно она вот-вот задремлет, Амма говорит:
— Когда тебе пришло время родиться, стояли последние весенние дни, перед самой засухой. Хава почувствовала, что ты скоро явишься на свет, и тихонько вышла из палатки, потому что все еще спали. Она только потуже стянула себе живот широким полотнищем и зашагала так скоро, как только могла, туда, где у источника росло дерево, потому что знала: с восходом солнца ей понадобятся тень и вода. Таков уж обычай в тех краях — рожать надо у воды. И вот добрела она до источника, легла под деревом и стала ждать, пока рассветет. Никто не знал, что твоя мать вышла из палатки. Она умела ходить совсем бесшумно, так что даже собаки не лаяли. Даже я — а я спала с ней рядом — не услышала ни ее стонов, ни того, как она встала и вышла из палатки...
— А что было дальше, Амма?
— А дальше рассвело, проснулись женщины и увидели, что матери твоей нет, и поняли почему. Вот я и побежала искать ее и увидела: стоит она у дерева, прижалась к нему, вцепилась руками в ветку и стонет тихонько, чтобы не разбудить мужчин и детей.
— А дальше, Амма?
— А дальше ты вдруг родилась, прямо так, сразу, явилась на землю среди корней дерева, и тебя обмыли в источнике и закутали в бурнус, потому что было еще по-ночному холодно. А потом взошло солнце, твоя мать вернулась в палатку поспать. Помню, у нас не было пеленок, чтобы тебя завернуть, и ты так и уснула в синем материнском бурнусе. Твоя мать была рада, что родила тебя быстро, но она печалилась, потому что отец твой умер и у нее не было денег, чтобы тебя вырастить, — она боялась, что придется отдать тебя чужим людям.
Иногда Амма рассказывала эту историю по-другому, словно не помнила ее в точности. Говорила, например, будто Хава держалась не за ветви дерева, а, чтобы заглушить боль, тянула что есть силы колодезную веревку. А иногда уверяла, что новорожденную принял проходивший мимо пастух и закутал ее в свой синий бурнус. Но все это было подернуто каким-то смутным туманом, словно случилось совсем в другом мире, по ту сторону пустыни, где и солнце, и небо совсем другие.
— Прошло несколько дней, и твоя мать в первый раз смогла дойти до колодца, чтобы вымыться и расчесать волосы. Она несла тебя все в том же синем бурнусе, обвязав его полы вокруг пояса. Шла она мелкими шажками, она еще не совсем оправилась, но была счастлива, что родила тебя, и, когда ее спрашивали, как твое имя, она отвечала, что тебя зовут, как ее самое, Лалла Хава, потому что ведь ты из рода шерифов.
— Расскажи мне, пожалуйста, о том, кого звали Аль-Азрак, Синий Человек.
Но Амма качала головой:
— В другой раз, не теперь.
— Ну пожалуйста, Амма, расскажи мне о нем!
Но Амма, не отвечая, все качала головой. А потом вставала и шла месить тесто в большой глиняной миске, стоявшей у двери. С Аммой так всегда, не любит она долго рассказывать и скупа на слова, когда речь заходит о Синем Человеке или о Мауле Ахмеде бен Мухаммеде аль-Фадале, которого прозвали Ма аль-Айнин, Влага Очей.
Удивительное дело, здесь, в Городке, живет одна беднота, но никто никогда не жалуется. Городок — это скопище лачуг из досок и жести, у которых вместо крыши большие листы упаковочного картона, придавленные камнями. Когда в долине вдруг разбушуется ветер, слышно, как грохочут доски, гремит железо и хлопают листы картона, которые рвет на куски шквал. Странная это музыка, все гремит и трещит, словно ты катишь по земляной дороге в огромном разболтанном автобусе или по крыше твоего дома, по улочкам носится тьма-тьмущая каких-то зверьков и крыс.
Порой свирепый ураган все сметает с лица земли. И тогда приходится заново отстраивать жилище. Но обитатели Городка только смеются: они так бедны, что им нечего бояться за свое имущество. А может, они и рады тому, что после бури синева над их головой кажется еще бездоннее, еще гуще, а солнечный свет — еще ослепительнее. Городок окружает одна только совершенно плоская равнина, по которой гуляет пыльный ветер, да еще море, такое огромное, что не охватишь взглядом.
Лалла любит смотреть на небо. Она часто уходит в дюны, туда, откуда песчаная дорога тянется вдаль совершенно прямо; там, скрестив на груди руки, она ложится на спину среди песка и зарослей чертополоха. И над ее лицом распахивается небо, оно блестит точно зеркало, спокойное-спокойное — ни облачка, ни птицы, ни самолета.
Лалла широко раскрывает глаза, чтобы небо вошло в нее. И ее начинает покачивать, словно она долго плыла в лодке или накурилась и теперь у нее кружится голова. А на самом деле все это от солнца. Оно палит вовсю, несмотря на холодный ветер с моря, оно палит так невыносимо, что жар его словно вливается в тело девочки, наполняет ее легкие и живот, ее руки и ноги. От этого становится больно, режет глаза, разламывается голова, но Лалла лежит все так же неподвижно, уж очень она любит солнце и небо.
Когда Лалла вот так лежит на песке, вдали от своих сверстников, вдали от Городка, наполненного шумами и запахами, и когда небо ярко-синее, как сегодня, она может предаваться своим любимым мечтам. Она думает о том, кого зовет Ас-Сир, что значит Тайна, о том, чей взгляд, подобно солнечному свету, обволакивает ее и охраняет.
Здесь, в Городке, о нем никто не знает, но порой, когда небо такое прекрасное, а море и дюны залиты солнечным светом, Лалле начинает казаться, что имя Ас-Сир возникает всюду, всюду звучит, даже в ее собственной груди. Лалле слышится его голос, его легкие шаги, она ощущает на своем лице его огненный взгляд, всевидящий, всепроникающий. Взгляд этот летит к ней из-за гор, из-за хребтов Дра, из глубины пустыни и сверкает неугасимым светом.
Никто ничего не знает о нем. Когда Лалла говорит об Ас-Сире рыбаку Наману, тот качает головой: никогда он не слыхал такого имени, оно не встречается в его рассказах. И все же наверняка это его настоящее имя, думает Лалла, ведь именно это имя и слышала она. Впрочем, может, все это ей просто пригрезилось. Похоже, и Амма ничего об Ас-Сире не слышала. А между тем какое красивое имя, думает Лалла, стоит его услышать, и сразу становип легко на душе.
И вот для того, чтобы услышать это имя, увидеть этот горящий взгляд, Лалла уходит далеко-далеко в дюны, где нет ничего, кроме моря, песка и неба. В Городке из досок и картона Ас-Сир не позволит прозвучать своему имени, не даст Лалле почувствовать жар своего взгляда. Человек этот не любит шума и запахов. Ему надо быть один на один с ветром, точно птице, парящей в небесах.
Соседи не знают, почему Лалла уходит из Городка. Быть может, они подозревают, что она идет за скалистые холмы, туда, где стоят хижины пастухов. Но они ничего не говорят.
Люди ждут. Здесь, в Городке, по правде, ничего другого и не делают. Обитатели его застряли тут, вблизи берега моря, осели в домишках из досок и жести и неподвижно лежат в их густом сумраке. Когда утренняя заря восходит над каменистой и пыльной равниной, они ненадолго выходят из своих лачуг, словно думают, не случится ли чего. Они обмениваются несколькими словами, потом девушки идут к колонке за водой, парни — работать в поле или слоняться по улицам настоящего города на другом берегу реки, а то усаживаются на обочине дороги и глядят на проезжающие мимо грузовики.
Каждое утро Лалла проходит по улочкам Городка. Она идет за водой к колонке. По дороге она прислушивается к музыке, которая льется из радиоприемников от дома к дому, одна и та же бесконечная египетская песенка, струящаяся по улицам Городка. Лалла любит эту ритмичную мелодию, которая стонет и жалуется, словно аккомпанируя шелесту девичьих шагов и плеску воды. У колонки Лалла дожидается своей очереди, покачивая на вытянутой руке цинковый бидон. Она оглядывает девушек: одни чернокожие, словно негритянки, вроде Икикр, у других кожа совсем белая и глаза зеленые, как у Марием. Есть тут и старухи с покрывалом на лице, они наполняют водой черные котелки и быстро молча уходят.